помимо её воли, скользило по нему — вверх, вниз, вверх, вниз, — и с каждым разом всё точнее, всё плотнее. Она чувствовала его через тонкую летнюю ткань, чувствовала, как он наливается, как упирается, как продавливает. И чувствовала, что дышит глубоко, и не может иначе, и что грудь под кофтой поднимается слишком заметно, и что спина взмокла.
Она не показывала вида. Смотрела в окно, в мелькающие заборы и берёзы, и держала лицо. А он смотрел на её затылок, на выбившиеся волоски, на то, как розовеет её ухо, и сходил с ума от тепла её задницы, от того, как оно расходится по нему, как мягко она давит, как глубоко вздыхает. Он боялся шевельнуться, боялся, что она поймёт, что он понял. И когда уже не мог терпеть, когда она в очередной раз проехала по нему на особенно злой яме — кончил, молча, стиснув зубы, вцепившись в край сиденья, чувствуя, как промокает джинс.
Ирина почувствовала, как он вздрогнул под ней. Почувствовала, как стало горячо и влажно. И ничего не сказала. Только чуть-чуть отстранилась и поправила кофту.
Дальше ехали молча и очень старательно. Он глядел в другое окно, она — в своё. Оба красные. Оба делали вид, что вообще-то так и должно быть.
Тётка встретила их на остановке, повела к дому, накрыла на стол, расспрашивала. Они отвечали невпопад, и тётка решила, что городские зазнались. Вечером сели за картошку с огурцами, и всё было как всегда, кроме того, что когда их руки тянулись к одной солонке, они оба отдёргивались.
А ночью он не выдержал.
Она вышла во двор — покурить на крылечке, в халате, накинутом на ночную рубашку, босая по холодным доскам. Артём вышел следом. Сказал хрипло: «Мам, пойдём, покажу кое-что». Она пошла, потому что глупо было не пойти.
В сарае пахло сеном, пылью и керосином. Он завёл её внутрь, прикрыл дверь, и в темноте повисло то самое молчание, которое уже нельзя было держать.
Он прижал её к столбу спиной и поцеловал — не по-сыновьи, а сразу, жадно, как будто репетировал весь день. Ирина охнула ему в рот, попыталась что-то сказать, но он не дал, и она перестала пытаться. Руки у него были горячие и неловкие, он мял её сквозь рубашку, задирал подол, и она вдруг почувствовала, что не хочет его останавливать — что все эти годы её тело просто спало, а теперь проснулось и орёт.
Халат упал на сено. Он развернул её, нагнул, прижал ладонью между лопаток, и она послушно легла грудью на прохладный, шершавый стол. И он вошёл — резко, до конца, так что она вскрикнула и укусила себя за запястье, потому что в доме спали.
Он не был нежным. Он был восемнадцатилетним, он держал её за бёдра и вбивался так, что стол ходил под ней, что сено шуршало, что где-то в темноте отвалилась и стукнула доска. Ирина прогибалась, подавалась назад, шептала «тише, тише», хотя сама была громче него. Её тяжёлые волосы выбились и липли к лицу, она чувствовала, как он входит глубоко и как от этого подкашивает ноги, и как с каждым движением из неё выходит вся её взрослая, аккуратная, приличная жизнь.
Кончил он быстро, по-мальчишески, и сразу обмяк, уткнувшись лбом ей в шею. Она выпрямилась, тяжело дыша, поправила рубашку, нащупала халат.
— Ну и что теперь? — спросила она в темноту.
— Не знаю, — честно сказал он.
Они вышли во двор. Над посёлком висело огромное, наглое, звёздное небо, и в доме у тётки горело одно окно — она, видимо, тоже не спала.