Переезд из имения в московский особняк ознаменовался не просто сменой декораций, но и утверждением новых, незыблемых правил. Андрей Николаевич, некогда вспыльчивый и гордый барин, теперь при появлении молодой жены в зале или гостиной почтительно поднимался с кресла и опускался на колени, склоняя голову. Маша, вначале смущавшаяся, скоро поняла, что это не унижение для мужа, а его новая, сокровенная потребность, акт обожания и очищения.
Но главным ритуалом, цементирующим их странное счастье, стала субботняя порка.
Теперь для этого был отведен не двор на потеху челяди, а небольшая, специально обустроенная комната в дальнем конце дома. Простую лавку сменила широкая обитая кожей скамья, а плеть — связка отборных, гибких березовых розог, которые по субботам утром приносил сам Андрей Николаевич и с почтительным видом вручал Пелагее.
Пелагея из робкой служанки превратилась в строгую и уверенную в своей власти исполнительницу. Она облачилась в темное, строгое платье, и взгляд её стал твёрдым и непреклонным. Барин уже не смел называть её холопкой — после первой же московской субботы, когда он по старой памяти крикнул это слово, она, не говоря ни слова, удвоила силу и количество ударов. Когда экзекуция завершилась, истерзанный, но просветлённый Андрей Николаевич, рыдая, ползком подобрался к её ногам и, заливаясь слезами, покрывал поцелуями её босые ноги.
— Прости, госпожа моя вторая, прости, Пелагея Петровна! — лепетал он. — Больше не посмею! Никогда!
С тех пор он целовал ей ноги после каждой порки, и это стало священной частью церемонии. Маша же, сидя в кресле и наблюдая за действом, чувствовала, как в ней крепнет странная, властная сила. Она была не мучительницей, а жрицей, принимающей искупительную жертву во имя их любви.
Конюх Герасим стал верным адептом нового культа. Его свидания с Пелагеей в конюшне превратились из тайных встреч, влюбленных в регулярные сеансы покорности и наказания. Он не просто принимал розги — он жаждал их, как доказательства её особого к нему расположения. После экзекуции, когда его ягодицы пылали багровыми полосами, он подползал к ней, целовал её ноги, босые или в сапогах, и клялся в вечном рабстве. Пелагея, поглаживая его взмокшие волосы, милостиво разрешала ему называть себя «госпожой» и «хозяйкой».
Слухи, как сорные травы, быстро проросли в патриархальной Москве. Сначала это были шепотки за чайными столиками: «Слыхали? Молодые Тучковы... он перед ней на коленях ползает!». Потом, через прислугу, просочились подробности про «субботники» и роль служанки Пелагеи. Общество всколыхнулось. Скандал! Извращение! Позор для дворянского рода!
К Андрею Николаевичу попытался было приехать с увещеваниями его дядя, седой генерал в отставке. Маша, не выходя к гостю, велела мужу принять его. Каково же было изумление генерала, когда его племянник, выслушав гневную тираду, спокойно ответил:
— Дядюшка, в моем доме порядок и гармония, каких я не знал никогда. Супруга моя — ангел, а её воля для меня — закон. И если методы наши кажутся вам странными, то это оттого, что вы не ведаете той благодати, что нисходит на меня после очищения розгами из рук верной служанки.
Генерал уехал, бормоча что-то о «бесовщине» и «конце света».
Но скандал, как это часто бывает, обернулся пикантной модой. Втайне многие дамы завидовали власти Маши, а их мужья, уставшие от груза светских условностей, с тайным, запретным трепетом представляли себя на месте Андрея Николаевича.
Первой прорвалась молодая княгиня Анна Щербатова. Приехав к Маше «на чай», она, краснея и бледнея, призналась, что её муж, тихий и забитый князёк, узнав о порядках у Тучковых, упал перед ней на колени и умолял устроить нечто подобное.
— Я и не знаю, как за это взяться, Машенька, голубушка! — плакалась