как "мы за тобой следим", о том, как страшно было расти в комнате, где любая телесность считалась угрозой порядку.
Ирина слушала не перебивая. Только иногда задавала короткие вопросы - точно, как врач, который не давит на синяк, а проверяет, где перелом.
Потом, после долгой паузы, сама сказала:
— У меня мать была другая. Почти никогда не запрещала. Но смотрела так, что я всю юность жила будто на экзамене. Есть люди, которым не надо повышать голос. Они просто становятся внутри тебя интонацией.
— И вы... - Лена запнулась. - Вы ей говорили о себе?
— Нет.
— Почему?
Ирина улыбнулась уголком рта.
— Потому что в те годы это было бы всё равно, что выйти на площадь и признаться в государственной измене. А потом стало поздно. А потом привычно. А потом она умерла.
Лена смотрела на её руки.
— И никто не знает?
— Один человек знал. Очень давно. Этого хватило, чтобы потом много лет предпочитать молчание.
— Он предал?
Ирина подняла глаза.
— Хуже. Испугался.
За окном пошёл мелкий снег. Первые хлопья липли к стеклу и таяли, будто не решались остаться.
Когда они вышли, город уже побелел по краям - по крышам машин, по урнам, по чёрным веткам. Ночь сделалась светлее.
Они дошли до метро. У входа Ирина остановилась.
— После сегодняшнего мы должны быть особенно осторожны, - сказала она.
— Значит, всё-таки "после"?
Ирина посмотрела на неё так долго, что у Лены заколотилось сердце.
— Да, - сказала она. - После.
И тогда Лена сделала то, чего сама от себя не ожидала: шагнула ближе и очень тихо, почти не касаясь, поцеловала Ирину в щёку - у самого виска, там, где начиналась седая прядь.
Это длилось меньше секунды.
Но этого хватило, чтобы обе застыли.
Ирина закрыла глаза. Не отстранилась. Только сказала почти шёпотом:
— Идите домой.
Лена кивнула.
И пошла вниз по лестнице метро, чувствуя, как весь мир вдруг стал опаснее, чище и необратимее, чем был утром.