Не смогла даже минимально. Что он в восемнадцать в мазуте, что у него нет ни юности, ни девушки, ни гулянок, ни выходных, что она родила его и привела в комнату в восемнадцать метров и в вечное «потом».
— Мам, ну чего ты, — говорит он, не поднимая глаз от тарелки. — Опять.
— Ничего. Ешь.
И вот в ту ночь, когда свет уже выключен, окно открыто, а комары всё равно гудят, она лежит на краю, отвернувшись, и говорит в стену:
— Тём. Тебе восемнадцать. А ты как старик живёшь. У тебя же никого нет, вообще никого. Я же вижу. Ты даже не знакомишься ни с кем.
— Некогда.
— Вот именно что некогда. — Голос у неё ломается. — Это я виновата. Я тебя в эту комнату привела и всё. У тебя из-за меня жизни нет.
Он долго молчит, смотрит в потолок, где от проспекта ходят светлые полосы. Потом говорит:
— Мам. Можно спрошу?
— Ну.
— Ты только не смейся.
— Не буду.
Он поворачивается на бок. Она тоже — на спину, и в темноте видно только контур её лица и плеча.
— Сыграй мне... — он подбирает слово, — как будто ты девушка. Ну. Не мама. Один раз. Совсем ненадолго.
— В смысле — поговорить? — она правда не понимает.
— Нет. — Он сглатывает. — Сделай мне... ну. Ртом.
Тишина такая, что слышно, как в коридоре капает кран.
— Я никому никогда не делала, — наконец говорит она тихо, и в голосе у неё не кокетство, а настоящий испуг. — Тём, я не умею совсем.
— Ничего не надо уметь.
— И как я... мне что, вот так? — Она садится, одёргивает футболку, хотя темно.
— Как хочешь.
Она зачем-то поправляет простыню, потом свои волосы, потом снова простыню. Он стягивает шорты, и она видит, вернее, угадывает, и от этого у неё пересыхает во рту.
— Только ты не смотри на меня, — говорит она. — Пожалуйста. Я тебя прошу. Отвернись и не смотри.
Он отворачивается к стене, кладёт руку под голову. Она перебирается ближе, опускается, и первый раз берёт в рот неуклюже — на середину, слишком много сразу, и чуть не давится, и он чувствует, как она отстраняется, дышит через нос, снова берёт. Она всё делает не так: слишком близко к зубам, слишком мокро от слюны, слишком нервно, и рука её лежит на его бедре и подрагивает. Но именно от этой неправильности у него подгибает всё внутри — от того, что тридцать пять лет эта женщина мыла чужие полы и ни разу, ни разу за всю жизнь не была в такой роли, и вот сейчас, в темноте, с закрытыми глазами, боясь, что на неё посмотрят, она старается для него.
Она пытается наладить ритм, ускоряется, сбивается, снова ускоряется. Он уже весь мокрый и напряжённый до звона, и понимает, что так, как она, он не выдержит долго.
— Мам. Всё. Вставай.
Она выпрямляется, вытирает рот тыльной стороной руки, смотрит — растерянная.
— Я плохо?
— Ты нормально. Давай... — он уже садится, тянет её за бедро. — Давай по-другому. Повернись.
— Тём, у меня сегодня... — она осекается. — Месячные. Там не очень.
— Да и ладно.
Она встаёт на колени и опускается на предплечья, упираясь лбом в подушку, и он видит её в свете уличных полос — спину с выступающими лопатками, тонкую талию, тяжёлую, крепкую, гладкую задницу, которой она всю жизнь стыдилась и прятала под халатом. Он берёт её за бёдра и чуть оттягивает назад, и она подаётся, как будто извиняясь за что-то.