и она вздрагивает от неожиданности и от прохлады. Ведёт большим пальцем, размазывает.
— Ты туда? — успевает она спросить.
— Ага.
— Тём, я никогда...
Дальше она уже не говорит. Он входит — медленно, но сразу до половины, и она мычит в подушку, долго, глухо, и под ним всё напрягается. Ей больно. По-настоящему, тупо, распирающе больно, так, что она забывает дышать, но она терпит, потому что он же ждал этого, потому что ему восемнадцать и у него ничего нет, кроме вот этой минуты, и потому что ей тридцать пять и это единственное, что она может ему дать сегодня.
Он выходит почти весь и входит снова, и второй раз легче, и третий ещё легче, и вскоре он уже держит ровный, длинный ритм, без отдыха, без остановок, только чуть сдвигает колени, чтобы попадать глубже, и она слышит, как скрипят пружины и как шлёпается о неё его тело, и как он дышит — рвано, сквозь зубы, как никогда в жизни.
— Мам, — выдыхает он. — Мам...
Она мычит в ответ, потому что слов нет. Боль уже разошлась, размякла, стала тягучей и почти приятной, и она вдруг понимает, что подаётся ему навстречу, сама, что её бёдра двигаются как-то отдельно от неё, и что ей уже не всё равно, и от этого понимания её накрывает жаром.
Он не сбавляет. Ни на секунду. Только вцепился в её талию и гонит, гонит, и она уже не сдерживает мычания, и в какой-то момент ловит себя на мысли, что ей хочется, чтобы он не останавливался, чтобы это длилось ещё, ещё немного, и удивляется этому больше, чем всему остальному.
Он кончает с коротким, злым выдохом, вжимаясь до конца, и замирает, и его трясёт, и она чувствует каждую волну. Потом он падает на неё сверху, всем весом, мокрый, горячий, и они оба лежат так, тяжело дыша, на восемнадцати квадратных метрах, под гудение комаров, и не говорят ничего.
Потом он всё-таки сползает на бок. Она остаётся на животе, не в силах шевелиться, с разбитым, гудящим телом.
— Мам, — тихо говорит он в темноту. — Спасибо.
Она поворачивает голову на подушке, чтобы он не видел, и улыбается — впервые за очень долгое время.