ага! Правильного из себя строите, а сами по ночам у душа трётесь! — Она уже орала. — Думаете, не видела?! Стояли в кустах и пялились в щель, пока я мылась!
Она задержалась и добавила, зло: “Извращенец старый!”
Тишина. Слепень бился о мутное стекло под потолком — тук, тук, тук.
Геннадий выпрямился весь, заходила челюсть под седеющей щетиной.
— Я у себя в саду курю, — глухо сказал он. — Тридцать лет каждый вечер курю. Больно ты мне сдалась.
— Ага, курите! — Катя почувствовала, что попала в точку. — Двадцать минут столбом стояли! Глаз оторвать не могли! Только и можете, что за племянницей подглядывать да руки распускать!
Он молча шагнул мимо неё, захлопнул тяжёлую дверь и накинул железный крючок.
Луч с окошка остался, но света в сарае как будто убавилось вдвое.
Пятясь к верстаку, Катя уже понимала, что перегнула, но ущемлённое достоинство москвички заставило сложить руки на груди, смотреть дерзко.
Ещё мгновение — и её развернули, пригнули поперёк верстака, прижав ладонью между лопаток. Катя ахнула, щека и грудь легли на шершавые доски, засыпанные стружкой. Оба запястья — в одну его пятерню за спину. Всё — за какие-то мгновения.
— Пустите! Вы что, офигели?! — Она дёрнулась, попыталась лягнуть, но он уже прижал её.
Геннадий смотрел сверху на её зад в обтягивающих шортах и дышал через нос, медленно. Оскорбленное достоинство внутри всё ещё клокотало, но уже перемешалось с чем-то тяжёлым, тёмным. Вчера у душа она не закрыла плёнку. Не ушла. А сегодня орёт ему в лицо «извращенец».
— Руки распускать, значит? — хрипло проговорил он. — Раз отец твой ремня пожалел — я доработаю.
Первый шлепок прилетела через плотную джинсу — глухо, тяжело. У Кати от неожиданности перехватило дыхание. Второй, третий.
— Пусти, урод! Я маме скажу! — Она заелозила на верстаке, выгибаясь, молотя ногами. Шлёпанец слетел и унесся в угол. Пяткой она вскользь зацепила его колено.
— Ещё и брыкаешься, — процедил Геннадий.
Через джинсу толку было мало, а брыкание только мешало держать. Не отпуская запястий, он рванул пуговицу на её поясе, дёрнул молнию и стянул шорты одним рывком — по бёдрам, до середины икр, спутав ей ноги тканью.
Прохлада сарая легла на голую кожу. Катя замерла на мгновение — на ней остались только белые хлопковые трусики, врезавшиеся в округлые половинки. Свести ноги не получалось: джинса держала накрепко.
Он на секунду задержал взгляд. Худые, белые ляжки, упругая кожа. Молодая и горячая.
Следующий шлепок лёг уже по тонкому хлопку и голой коже. Звук получился другой — звонче, ярче. Катя взвизгнула и ткнулась лбом в доски.
— Пусти же! Больно!
— Терпи, шмакодявка!
Удар. Ладонь — шершавая, горячая, широкая — ложилась то справа, то слева, захватывая низ ягодиц и верх бёдер. Катя извивалась, скулила сквозь зубы. А потом стала просто дышать. Рот открылся, воздух пошёл рвано, тихо.
Она поняла со стыдом и ужасом, что ей стало хорошо.
Больно, да, но — хорошо. Тянуло внизу, глубоко, неприлично, при каждом шлепке её двигало вперёд и прижимало пахом к жёсткому краю верстака. Вставшие соски под майкой заделись о неструганую доску. Ноги слабели и мелко дрожали.
От следующего шлепка она, сама себе не веря, застонала. Глухо, долго, не как стонут от боли. И зад её сам, безо всякого умысла, подался навстречу ладони.
Геннадий замер с уже занесённой рукой.
Он смотрел на покрасневшие половинки вокруг белой ткани, на красные отпечатки своих пальцев, на её дрожащие плечи. Стояла смирно. Дышала. Он опустил ладонь — уже без удара — и положил её на горячую кожу, сжав упругую ягодицу по-хозяйски, без спешки. Молодая. Упругая. Племянница.