— Нет. — Алексей смотрел в тёмное окно, в своё отражение, и слова шли сами. — Не начальство. Просто... делаешь вещи. Необратимые. И потом — не можешь выключить голову.
— Ну, это у всех, — сказал попутчик. — Я вот на заводе...
— Не у всех.
Что-то в его голосе — или в лице, или в том, как он держал стакан — заставило попутчика замолчать. На секунду. На две.
— Ты это... нормально? — спросил мужик. Уже — тише. Уже — с другими глазами.
— Нормально.
Попутчик кивнул. Налил себе. Про Алексея — забыл. Или сделал вид.
Через час — храпел.
Алексей лежал на верхней полке и смотрел в потолок. Трезвел. И чувствовал, как тёплая водочная вата уходит из головы, а на её место возвращается — всё. Лицо. Калькулятор. И новое — страх.
Не за себя.
Попутчик храпел внизу. Рыхлый, добрый, с дочерью и дачей. Он ничего не понял. Не мог понять. Три слова — «необратимые вещи» — и всё.
Но — если?
Если — понял? Если — вспомнит? Если — расскажет жене за ужином: «Ехал в поезде с парнем, странный такой, говорил про необратимые вещи»?
Если.
Алексей лежал и считал варианты. Привычка. Профессия. Мозг делал то, что умел лучше всего: решал задачу.
Попутчик храпел. Одна рука свесилась с полки. На запястье — дешёвые часы, стрелки светятся в темноте.
Алексей смотрел на эту руку.
Считал.
К утру — принял решение. Нет. Не потому что добрый. Потому что — глупо. Попутчик ничего не понял. Три слова ничего не значат. Риск — минимальный.
Но он пролежал всю ночь и считал.
Вот тогда он понял: любой способ, который ослабляет контроль — любой: водка, усталость, боль, адреналин — это не выход. Это — дверь, за которой стоит попутчик с дочерью и дачей. И однажды он эту дверь не закроет.
Алексей вышел в Туле. Попутчик спал. Рука всё ещё свесилась.
Дешёвые часы. Светящиеся стрелки.
Он помнил эту руку. Тридцать второе лицо — которое он не тронул. Но мог.
— --
В двадцать шесть после очередного задания Алексей все никак не мог перестать оглядываться.
Он шёл и не видел, куда. Ноги несли сами. Улицы, переулки, дворы. Москва осенью пахнет мокрой листвой и выхлопом — и этот запах до сих пор возвращает его в тот вечер.
Он остановился у ограды школьного двора.
Не знал, почему. Просто — остановился.
За оградой — площадка. Фонарь, лавочка, турник. И — люди. Подростки. Пятеро или шестеро. Шум, смех, возня.
Алексей стоял и смотрел, и в голове — вместо привычного калькулятора — включилось что-то другое. Старое. Забытое.
Ему четырнадцать. Школьный двор. Другой двор, другой город, другая жизнь. Но фонарь такой же. И лавочка. И запах осени.
Настя Кривцова.
Он не произносил этого имени вслух больше десяти лет. Но тело помнило. Тело всегда помнит то, что голова пытается забыть.
Настя Кривцова — тонкая, высокая, с каштановыми волосами до лопаток. Она сидела на лавочке и смеялась, и у неё были ямочки на щеках, и весь мир сужался до этих ямочек.
Он подошёл. Потому что — ну, четырнадцать лет, потому что ямочки, потому что кровь стучит в ушах и ты ещё не знаешь, что бывает страх хуже физического.
Он подошёл — и из-за гаражей вышли трое.
Старше на два года. Выше на голову. Один — из тех, с кем Настя «встречалась», если это слово имело смысл в четырнадцать лет.
— Ты чё, мелкий?
Три простых слова. Три — как секунды между молнией и громом.
Он мог бы ударить. Он уже тогда был быстрым. Но их — трое. И Настя — смотрит. И если его отмутузят при ней — это будет не