травой, над брошенными кострами, над тем местом, где они провели ночь, где она отдавалась Рыжему на мху, где её дочь стонала под Петькой, где они все были живы и вместе, — и начала считать вслух, перебирая пальцами, загибая их один за другим, словно пересчитывала драгоценные монеты, которые могли выпасть из кармана в любой момент: «Варя... Елена... Коля...» — голос её звучал тихо, ровно, почти механически, но в нём слышалась та дрожь, которая выдавала её страх — страх, что она кого-то забыла, что кто-то не вышел, что кто-то остался там, за спиной, в лагере, который уже накрывала немецкая облава.
Она загнула четвёртый палец, потом пятый, и губы её шевелились, повторяя имена — Рыжий, Петька, партизан с седой прядью, которого она не знала, но который нёс раненого на плече, — пока не добралась до всех, кто вышел из лагеря, пока не пересчитала двадцать три человека, включая себя, и только тогда позволила себе выдохнуть — глубоко, с хрипом, чувствуя, как воздух врывается в лёгкие, как отпускает спазм, сжимавший горло.
— Все, — сказала она вслух, и голос её прозвучал тихо, почти шёпотом, но в этом слове было столько облегчения, что Варя, стоявшая рядом, услышала его, повернула голову, и в глазах её, тёмных, усталых, мелькнуло что-то тёплое — понимание, гордость, любовь.
— Все, мам, — повторила Варя, и голос её звучал хрипло, с той самой усталостью, которая бывает только после боя, после бега, после того, как адреналин отпускает и тело наливается свинцовой тяжестью. — Мы все здесь.
Татьяна кивнула, чувствуя, как дрожат пальцы — мелко, противно, той дрожью, которую она не могла унять, которую выдавали её руки, её губы, её колени. Она стояла на краю просеки, глядя на своих людей — на Елену, которая обнимала Колю, прижимая его голову к груди, на раненых, которых укладывали на носилки из веток, на партизан, которые уже разводили новый костёр, пряча дым под широкими листьями лопуха, — и чувствовала, как внутри неё, в самой глубине, разливается тепло — не то, горячее, что осталось от прикосновений Рыжего, а другое, глубокое, материнское, которое возникало каждый раз, когда она видела, что её люди живы, что она смогла вывести их, что они не остались там, под немецкими пулями.
Рыжий подошёл к ней, остановился рядом, и она чувствовала его присутствие — тёплое, надёжное, пахнущее потом и порохом. Он молчал, не говорил ничего, просто стоял рядом, и этого было достаточно — достаточно, чтобы она почувствовала, что не одна, что есть кто-то, кто разделит с ней этот груз, эту ответственность, эту боль.
— Хорошо сработали, — сказал он наконец, и голос его звучал низко, с хрипотцой, в которой слышалась усталость — но и удовлетворение тоже. — Вывели всех. Почти без потерь.
— Только двое раненых, — ответила Татьяна, и голос её дрогнул — она вспомнила, как перевязывала их под пулями, как кровь текла сквозь пальцы, как они стискивали зубы, чтобы не закричать, чтобы не выдать позицию. — Перевязку сделала, но им нужен покой и лекарства. У нас есть что-нибудь?
— Морфий есть, — ответил Рыжий, и он полез в карман, достал маленький пузырёк с мутной жидкостью, протянул ей. — Держи. Последний. Больше нет.
Татьяна взяла пузырёк, чувствуя, как стекло холодит ладонь, и посмотрела на него — на этот последний флакон, который мог спасти кого-то от боли, от шока, от смерти. Она спрятала его в карман платья, рядом с бинтами, рядом с ножом, который носила с собой с той самой ночи, когда Вернер вошёл в