ушла, не оглядываясь, её сапоги чётко отбивали шаг по грязи.
Рен остался стоять, прижавшись к бочке. Горло саднило. Парень потрогал щеку, к которой прикоснулась Мария Викторовна. Почему-то стало тепло и приятно. Секунда. Две. Наваждение ушло. Он, резко рванув ткань, стал сдирать с себя одежду.
Вода в бочке была ещё тёплой. Парок поднимался над её тёмной гладью. Запах ударил в ноздри — не просто травами и смолой, а чем-то сложным, чужим, женским: тонкой пудрой, душистым мылом, ароматическими маслами. Запах того мира, того "груза", который везли в контейнерах. Он пьянил, кружил голову. На миг казалось, что всё вокруг — мокрая грязь, ржавые машины, тяжёлые взгляды — слегка расплылось, стало чуть менее реальным, менее давящим.
Он мылся быстро, механически, стараясь не думать. Грубое полотенце Захара впитало воду и чужой запах, сделав его своим.
Очередь решили устанавливать по жребию. Не из соображений справедливости — просто чтобы не было драк. Захар принёс горсть обломанных веток, спрятал в кулаке, как карточный шулер. “Кому короткая — жди до завтра. Кому длинная — дело сегодня”.
Первым длинную палочку вытащил парень по прозвищу Глаз. Молодой, не старше Рена, самый юный в караване после него самого. Лицо угловатое, с прыщами на скулах, в глазах — смесь заносчивости и смущения. Он не хвастался, как другие, а скорее торопился — будто боялся, что его опередят, передумают. Словно проходил неприятный, но обязательный обряд посвящения.
Он влез в кузов, где устроили Рена, молча. Воздух сгустился от тишины снаружи — все ждали, прислушивались. Молодой насильник кивком велел парню лечь на груду тряпок, лицом вниз. Действовал он не грубо, а как-то механически, без злобы и без жалости.
Член у парня оказался небольшим, тонким, почти мальчишеским. И когда он вошёл, не было той боли, что была с Захаром и Тимохой. Было лишь глухое, неприятное давление, чувство унизительной заполненности чужим телом, стук собственного сердца в ушах и прерывистое, сдавленное дыхание над головой.
Мальчишка кончил быстро, почти сразу, с тихим всхлипом. Вышел, не глядя на Рена, и быстро полез наружу, торопливо застёгивая ширинку. Снаружи его встретили не смехом, а коротким, одобрительным похлопыванием по плечу — приняли в круг. Ритуал был завершён.
А Рен лежал, не двигаясь, глядя в потрёпанный брезент над головой. Самое страшное было не в боли. Самое страшное было в этой обыденности. В том, как чудовищное превращалось в процедуру, в расписание, в быт. И в осознании, что этот “быт” теперь — и есть его жизнь. До самого конца пути.
Через два часа караван, выстроившись в цепь, снова пополз по дороге. Дождь, который с утра лишь моросил, набрал силу и обрушился сплошной, рокочущей стеной.