Машина остановилась на щебне — глухой, утробный хруст под колёсами. Юля открыла глаза. Она не помнила, когда уснула. В ушах всё ещё гудел однообразный вой двигателя «девятки».
— Приехали, — сказал Илья. Голос вымотанный, безжизненный.
Она открыла дверь — и воздух ударил в лицо. Не свежий, а тяжёлый, насквозь пропитанный влагой. Пахло мокрой землёй, сырой штукатуркой и чем-то сладковато-гнилым — падалицей.
Она вышла. Под ногами хлюпала грязь. Дом — одноэтажный, обшитый серым, потемневшим от влаги сайдингом. Крыльцо покосилось. Над крыльцом нависала мокрая раскидистая яблоня; капли с веток падали ей на лицо. Юля не вытерлась.
Илья хлопотал у багажника — спина в потной футболке напряжённой струной. Он что-то говорил, пытался шутить насчёт «новой жизни», но слова доносились глухо, как из-под одеяла, и тут же тонули в мокром шелесте листвы.
Юля не ответила. Стояла и чувствовала, как в груди, чуть ниже солнечного сплетения, застывает тяжесть — не страх, не разочарование. Просто тяжесть. Будто проглотила кусок свинца, и он застрял там намертво.
— --
Утром Илья уехал в город. «На разведку», — сказал, целуя в щёку. Губы сухие, шершавые. Юля прикрыла глаза, чтобы не видеть расширенных от бессонницы зрачков.
Дверь захлопнулась. Тишина обрушилась на дом — не городской гул, а полная, звенящая пустота. Только где-то за стеной мерно капала вода из крана.
Она поднялась в спальню. Комната пахла пылью и старыми обоями. Посреди — большое, в тёмном дереве, зеркало. Тёткино, видимо.
Юля подошла. Отражение — тусклое, в пятнах. Она смотрела на себя: на белую, почти прозрачную кожу, на синеву вен на сгибах локтей. Лицо — обычное, усталое.
Руки сами потянулись к подолу футболки. Стянула через голову, бросила на пол. Осталась в одних трусах. Встала перед пятнистым стеклом и медленно повернулась боком. Взгляд упал на бёдра — широкие, «коровьи», как шептались в училище. Там, где линия должна была стремиться ввысь, она упрямо расходилась вширь. От этой кривой когда-то зависело всё: пуанты, кордебалет. Теперь — только то, как она легла в свете: тяжело, податливо, по-бабьи.
И в этот миг, глядя на отражение, она невольно втянула живот и чуть вывернула ступни — старую, балетную первую позицию. Бёдра не стали уже. Лишь напряглись, обозначились чётче. К чему?
Мускулы под кожей зашевелились, вспоминая не позиции, а боль. Ту самую, сухую и звонкую, когда кость упирается в предел. Это был единственный язык, на котором Юля ещё могла думать. Язык линий и предела. Слова — для Ильи, для мира. Тело — для себя. И оно молчало о деньгах, о пахнущем плесенью доме, крича только об одном: «Смотри. Вот я. Чего ты ждёшь?»
— --
В роще, метрах в ста пятидесяти от дома, там, где кончалась грунтовка, стоял чёрный Toyota Land Cruiser. Мотор заглушён. За рулём Вован доедал бутерброд с колбасой; крошки падали на засаленную куртку. Он смотрел в лобовое стекло, жевал — лицо пустое.
На пассажирском сиденье Коля поднёс к глазам бинокль «Цейс». Тяжёлые линзы поймали фигуру, вырвали из серого утра. Смотрел долго, не мигая.
— Ну и чё там? — хрипло спросил Вован, дожёвывая. — Баба как баба. Голая.
Коля не ответил сразу. Чуть повёл биноклем, следя за фигурой у окна. Потом сказал, не отрываясь, — голосом плоским, как доска:
— Ты жопу видишь, а я — товар. Свежая. Морда ничего, тело в соку. Сама крутится, задницу выставляет — будто цену набивает. Игорю старых шлюх списывать пора, замена нужна. А эта... сама подставляется. Дура.
Вован доел бутерброд, вытер пальцы о куртку и потянулся к биноклю.
— Дай-ка, блядь, гляну.
Приложил бинокль к глазам, покрутил колёсико. Дышал в тишине.