я впервые за несколько лет задвинул «Мою Прелесть» в самый дальний угол мастерской, за щиты из фанеры и старые инструменты. Не потому, что выбросил ее из головы или испугался. Просто работа была окончена. Образ обрел плоть, встретился со своим отражением, отдал долг памяти и отпустил меня.
Жизнь продолжалась, и в ней, как оказалось, было еще очень много невырезанных страниц, которые нам предстояло написать вместе с Наташей. Я окончательно понял что снова влюбился в свою собственную жену.
Эпилог
Деревянный силуэт «Моей Прелести» теперь был скрыт от глаз за фанерными щитами и старыми рубанками, но в самой мастерской словно посветлело. Пространство очистилось от наваждения, от многолетней тоски по несбыточному, уступив место сухой, пахнущей смолой и лаком реальности. Реальности, в которой не было места теням прошлого.
Всё изменилось в тот же вечер, когда затвор мастерской опустился, отрезая нас от вечерней прохлады улицы. Воздух здесь был наэлектризован остаточным теплом недавнего визита и тем странным катарсисом, который мы оба пережили. Наташа стояла посреди комнаты, глядя не в угол, где пряталось мое деревянное творение, а прямо на меня. В ее взгляде больше не было ни тени лукавства, ни защитной иронии — только чистая, обнаженная женская правда.
— Знаешь, — тихо сказала она, делая шаг ко мне, — ты ведь так долго ваял чужую молодость... а совсем забыл, что твоя собственная женщина все эти годы была рядом.
Этот разговор был похож на долгожданное возвращение домой из бесконечного и холодного странствия.
А на следующий день вновь объявилась Вика.
Она пришла без предупреждения, одна, уже без привычного столичного блеска в глазах. Долго стояла перед задвинутой в угол статуей, смахнув с плеча пыль, молча провела пальцами по знакомым полированным изгибам. В тот день в ней не было ничего от недосягаемой поп-дивы — лишь уставшая, умная женщина, которая вдруг остро почувствовала, как хрупка и мимолетна вся эта внешняя шелуха успеха.
— Алик... — тихо произнесла она, не оборачиваясь ко мне. — Отдай мне ее. Пожалуйста.
Я не стал спрашивать зачем. Я сразу понял. Ей, как никому другому, было нужно это застывшее в дереве доказательство того, что ее красота, ее юность и ее легкое дыхание были настоящими — не просто вспышкой на экранах, а чем-то вечным, отлитым в благородной арче руками человека, который искренне боготворил ее образ.
— Забирай, — ответил я легко, без малейшего сожаления.
С легкой душой, словно сбрасывая с плеч тяжелый рюкзак, я помог погрузить статую в машину. В тот момент я отчетливо осознал: всё, что было в этом дереве — всю мою затаенную страсть, все бессонные ночи и творческий зуд — я уже отдал. Образ выполнил свою задачу. Он вернулся к своему первоисточнику, а я был абсолютно свободен.
С того дня у нас с Наташей начался второй медовый месяц.
Мы словно переродились. Исчезли прежняя рутина, невысказанные обиды и та невидимая стена, что годами вырастала между нами из-за моих тайных увлечений. Наташа больше никогда не вспоминала о статуе — ревность растворилась сама собой, испарилась без следа, потому что теперь она точно знала: я смотрю только на нее.
По вечерам мы пили чай на веранде, слушая шуршание листвы, и я смотрел на ее красивое лицо, на каштановые локоны, на те самые милые морщинки у глаз, которые казались мне прекраснее любого совершенства. Я понял главное: моя настоящая Галатея, моя живая, теплая и единственная Прелесть никуда не пряталась. Она была здесь. Она делила со мной постель, засыпала на моем плече и каждое утро встречала меня улыбкой. И это было единственным настоящим чудом, которое стоило создавать