В ту субботу Нюрка, прежде чем взяться за розги, вдруг села напротив него и спросила:
— Мишка. А скажи-ка мне. Как ты сам думаешь — почему тебя стоит пороть? Даже если ты не провинился?
Мишка стоял на коленях перед матерью — как всегда, когда она его отчитывала. Голова опущена, руки на коленях. Он помолчал, собираясь с мыслями. Потом сказал:
— Потому что розги мне полезны, мамка. Так я чувствую твою власть надо мной. И покоряюсь ей. — Он поднял глаза. — Так я лучше запоминаю твои наставления. Понимаю всю их серьёзность. Слово твоё, подкреплённое розгой, становится для меня законом. Без розги-то я, может, и забыл бы. А с розгой — помню. Всегда помню.
Нюрка слушала молча. Смотрела на него внимательно.
— Ишь ты, — сказала наконец. — Философ. — Но в голосе её не было насмешки. — А ещё что?
Мишка опустил голову:
— Ещё... ещё я думаю, что порка — она меня... очищает, что ли. Как баня. Тело очищает — и душу. Когда ты меня сечёшь, я... я чувствую, что ты меня любишь. По-настоящему. Что тебе не всё равно. Что ты обо мне печёшься. И я тебя... — он запнулся. — Я тебя в этот момент ещё сильнее люблю. Очень. До слёз.
Нюрка отвернулась. Помолчала. Потом сказала тихо:
— Ладно. Ложись.
Мишка лёг. Нюрка взяла розги. И началось.
Первый удар — резкий, хлёсткий. Мишка вздрогнул, впился зубами в кулак. Второй. Третий. Нюрка секла размеренно, с расстановкой, и приговаривала:
— Вот тебе, чтоб знал своё место. Вот тебе, чтоб не распустился. Вот тебе, чтоб покорнее был. Чтоб послушнее. Чтоб старался ещё лучше.
Мишка терпел. Не просил пощады. Не скулил. И с каждым ударом чувствовал, как в груди разгорается что-то тёплое, острое, до боли знакомое. Любовь. К матери — сильной, строгой, справедливой. К её розгам — гибким, жгучим, честным. К её власти над ним — безграничной, спасительной.
Он не понимал, почему это так. Почему боль делает любовь острее. Почему в момент наказания он чувствует себя ближе к матери, чем в любой другой момент. Но он так чувствовал. Всем телом, всей душой. И хотел чувствовать это ещё острее. Ещё сильнее. С каждым ударом розги.
— Мамка, — прошептал он, когда Нюрка на миг остановилась. — Ещё. Пожалуйста.
Нюрка вскинула брови:
— Ещё?
— Ещё. Я хочу... я хочу чувствовать тебя. Сильнее.
Нюрка помолчала. Потом хлестнула его — так, что Мишка вскрикнул. И ещё раз. И ещё.
— Вот тебе, — приговаривала она. — Вот тебе, дурак. Вот тебе, философ. Вот тебе...
Мишка плакал. Но не от боли. От любви. От чего-то, что рвалось из груди и не находило выхода. Он любил её. Любил так, что готов был терпеть любую боль. И терпел. И хотел ещё.
Когда Нюрка наконец остановилась — розги сломались, она отбросила их в сторону, — Мишка лежал, всхлипывая. Попа горела, ноги дрожали. Но на душе было... чисто. Как после бани.
— Спасибо, мамка, — прошептал Мишка. — Спасибо, что выпорола. Мне... мне легче стало.
— Легче ему, — Нюрка покачала головой. — Она погладила его по вихрастой голове. — Вставай. Иди в угол. Постой. Подумай.
Мишка встал. Пошёл в угол. И стоял там — со спущенными штанами, с ноющей попой — и думал. О матери. О её розгах. О любви, которая с каждым ударом становилась острее.
А потом, когда он вышел из угла и поклонился матери в ноги, он сказал:
— Мамка. Я тебя люблю. Очень. До того, что... что не знаю, как сказать.