тягучей многозначительности, упали как камень с души. Алиса посмотрела на него – на морщинистое, загорелое лицо, на руки в застарелых ссадинах, на усталые глаза, видевшие слишком много настоящего горя, чтобы замечать наготу. В них не было ни похоти, ни осуждения, ни смущения, ни даже жалости в привычном смысле. Была усталая практичность человека, для которого тело – это просто тело. Оболочка, которую надо кормить, мыть, лечить. Вся двусмысленность, весь подтекст, который она вычитывала в его словах и взглядах с первого дня – оказались плодом её собственного стыда, страха, городских предрассудков, её собственной, незнакомой с настоящей бедой, болью и необходимостью, души.
Стыд не исчез. Он все ещё теплился где-то глубоко внутри, заставляя её опускать глаза, когда он смотрел в её сторону. Но острая, режущая кромка унижения притупилась. Борьба прекратилась. Горькое, тяжёлое, но прочное принятие наполнило её. Она была здесь. Голая. И это было просто фактом её нынешней жизни, как жара за окном, как запах сосен, как боль в спине, которая медленно отступала, оставляя память о его руках, втирающих мазь в самые сокровенные места. Дядя Игорь был просто дядей Игорем. Суровым, немногословным, неудобным, но тем, кто делал то, что нужно. Кто мыл её там, куда не смела заглянуть она сама. Кто тер мазью её живот над лобком. Кто видел всё и не счел это чем-то значимым. И в этом знании, в этой суровой, лишенной романтики правде его действий и слов, была прочная, хоть и неудобная, основа для существования.
— Поняла, — тихо сказала она, не пытаясь прикрыться. Она просто сидела на краю кровати, обнажённая, и смотрела в окно, где садилось багровое солнце жаркого лета. Лето ещё не кончилось. Но худшее, казалось, было позади.