— Бах — это совсем про другое, — непонятно говорил Боков, раскрывая свой футляр. — Бах — это вообще не про нас с тобой. Хотя и про нас тоже.
Эту партиту он любил, в свое время игрывал ее не раз и знал назубок. Почему бы и нет, думал Боков, поднося флейту к губам. Глаза-черешни глядели, не отрываясь.
То ли Эля его вдохновила, то ли что, но с первой же фразы Боков ощутил “волну”, как бывало на лучших концертах: словно кто-то играет его губами и легкими, нужно лишь подстроиться и не мешать. Он играл, привычный класс плыл, как не плыл уже давно, и где-то в нем плыли черешни — вроде бы и рядом, но будто за тысячу световых лет. И кудри, и вздыбленная блузка, и пятна румянца на бледных щеках...
Все это застыло, как кадр зависшего видео, когда он закончил аллеманду. Боков хотел что-то сказать, но вместо этого перешел на куранту. Доиграв, переключился на сарабанду — и так дошел до конца партиты.
Он сам знал, что сыграл хорошо, даже очень, вряд ли тут кто-нибудь так сыграет. Но такого изумления, как на Элином лице, Боков не видел с самого детства, когда вундеркинд Сережа удивлял взрослых дядь и теть.
— Тебя как зовут-то? — спросил он, чтобы сказать хоть что-то. — В смысле... я помню, что Эля, да, но Эля — сокращенно от чего? Элина? Элла?
— Тауриэль, — раздалось за тысячу световых лет.
— Эээ... как?
— Тауриэль, — повторили губы-лепестки, будто чмокнули его в щеку. — Это эльфийское имя. Папа мой был толкинистом, он даже уши себе сделал как у эльфа, операция была. Вот и меня назвал. Все удивляются, а я всегда всем объясняю, — улыбались губы, обжигая Бокова. — Привыкла уже... Вы так играли! Так играли! Мне никогда так не сыграть.
— А это мы посмотрим, — кашлянул Боков. — Ну-ка давай аллеманду сначала...
Он так и называл ее — “Тауриэль”: как бы в шутку, но и не без удовольствия. Она ходила к нему на уроки, и Боков учил ее, кудрявую, стараясь не глядеть на то, что ниже. Ниже было совершенно невыносимо, хоть Тауриэль и одевалась обыкновенно, как все.
Самым невыносимым было лицо, и на нем глаза-черешни: их взгляд Боков чувствовал хоть шеей, хоть спиной. После того Баха они смотрели на него с обожанием, — а попробуй-ка выдержи, даже если обожающая и вполовину не так красива. Губы тоже не давали расслабиться: что ни скажут — будто обволакивают тебя скользящей влагой. Она говорит, как облизывает, холодел Боков, из последних сил изображая сурового препода. Вся Тауриэль была такой: щекотной, истаивающей, как язычок на щеке.
Она хватала все на лету. Никогда у тебя не было таких студентов, понимал Боков, — и занимался с ней по два, три, четыре часа, послав нафиг своих оболтусов, которые были только рады. Концертмейстера Аллу Адольфовну он тоже послал (а она-то как радовалась!). В работе пока были сольные вещи, но Боков не знал, как разбавить Адольфовной свое визави с Тауриэль. Он уставал с ней до головокружения, и Тауриэль тоже; после уроков они сидели, откинувшись на спинки стула, и пялились в потолок. Как после секса, мрачно думал Боков. Точь-в-точь как после секса, вот только без него. Черт!
Под штанами у него жестко торчало. Он надевал самые плотные джинсы, которые как “хороший цемент, совсем не отмывается”: почти не видно, но...
“Козаченко Тауриэль Аргоновна” — читал он в нагрузке, получив ее задним числом от секретарши Захаровны. Украинка, стало быть. Ганна-Панночка-Наталка-Полтавка чернобровая.