Потому что надежда на чудо извне — это роскошь, которую они больше не могли себе позволить. А всё, что у них осталось - не вера в спасение, а хлипкая, отчаянная готовность к мимолётной возможности, которая могла и не наступить никогда.
Том кивнул. Не в знак согласия или несогласия. Это был кивок принятия — того тяжёлого, неопровержимого факта их существования, которое она только что обрисовала. И тогда, как будто в ответ на это внутреннее решение, его тело отреагировало само. Кровь прилила, и член, резко напрягся, увеличился, став твёрдым и готовым. Головка налилась густым багрянцем, а на самом кончике дрожала и росла прозрачная, блестящая капля.
Эмили не стала ждать. Просто легла на спину, раздвинула ноги — и попросила:
— Солнышко... войди в меня.
Он послушался.
Перевернулся, встал на колени, направил член к входу — не осторожно, а уверенно, как делает человек, который знает свою роль — и вошёл до упора, одним движением, и начал двигаться — ритмично, глубоко, как будто это — не просто половой акт, а функция, как дыхание, как сердцебиение.
— А год?
А Эмили, чувствуя его внутри, продолжала говорить — не громко, не с эмоциями, а с той отстранённой, методичной точностью, с которой объясняют ребёнку, непреложный закон природы:
— Год — тоже возможно. Значит, мы должны быть ещё сильнее. Ещё выносливее. Нашем телам придётся привыкнуть. Нашему разуму — тоже. Мы будем выполнять все его приказы беспрекословно. Мы будем... ебаться столько, сколько нужно. Мы превратим это в рутину. В привычку. Как умываться. Как чистить зубы. Как дышать. А когда он допустит ошибку, когда расслабится — мы будем готовы.
Том продолжал трахать маму — не с яростью, не с отчаянием, а с той усталой, почти механической настойчивостью, с которой работают люди, знающие: остановка — это риск, и ритм их движений стал глубже, медленнее, но сильнее, как будто он пытался вновь полностью войти в маму, туда, где его тело помнило себя в безопасности.
Том почувствовал приближение оргазма — не как взрыв, а как медленное, неотвратимое нарастание. Давление копилось где-то внизу живота, переходя в густой, пульсирующий жар, который расползался по члену с каждым толчком. Он начал входить в неё глубже, сильнее. Тело уже содрогалось мелкой дрожью, мышцы спины и ягодиц напряглись в предчувствии разрядки, дыхание стало прерывистым и хриплым. И в этот самый момент — на самой грани, когда всё внутри него уже рвалось наружу, из него вырвался вопрос. Голос сорвался, но не от страха — а от какой-то странной, извращённой надежды, как будто в ответе на него заключалась последняя точка опоры в этом падении:
— Мам... а если он не сделает ошибку? Что тогда?
Эмили не ответила сразу.
Она чувствовала его — как бурю, как наводнение, как поток, который вот-вот вырвется, и знала: если сейчас она скажет «он обязательно ошибётся», он поверит. Но если скажет «мы просто выживем», он тоже поверит.
Она обняла его крепче, пальцы впились в его спину, и сказала — не шёпотом, не с ложной надеждой, а с той материнской, почти клинической точностью, с которой объясняют ребёнку, что боль — это часть исцеления:
— Тогда мы будем жить так, как живём. Ебаться. Делать всё, что он говорит. Потому что пока мы делаем это — мы живы. А если мы живы — значит, есть шанс. И тогда этот шанс — будет не в том, что он ошибётся. А в том, что однажды... когда-нибудь... может быть... кто-то другой... возможно заметит, что здесь что-то не так... и может быть решит разобраться в этом.