разве что в носик, — зато были шквалы веселых шлепков и пинков, будто оба в детство вернулись; были руки за руку, были прически, которые Оливер увлеченно делал Милли, как любимой кукле, и прочие невинные удовольствия, которым он мог бы предаваться с сестренкой, если бы у него имелась таковая.
А ночью у них было Дело.
Днем они стеснялись, да и ночью Милли пряталась под одеялом до последнего, — но... Насколько крепка была дневная плотина приличий — настолько же бурно ее прорывало ночью. Милли бывала страстна до воя, до надсадных воплей и расцарапанной Оливеровой спины. От ночи к ночи плотина таяла: вот уже и днем Милли нет-нет, да и чмокнет Оливера в висок, в щеку, а то и в губы, а то и лизнет влажным язычком, а то и щекотнет им шею, влижется в ухо, в шею, в те же губы, раскупорит их, чтобы влипнуть в мужа всем своим голодным ртом прямо среди бела дня...
Впервые это случилось днем на третьей неделе брака. Милли не прикрывалась (нечем было) и, распакованная Оливером догола, хныкала от стыда, — но вдруг поняла, что такое этот стыд. Он как озеро, в котором ты плавала в детстве: если не бояться, если отдаться ему — не утонешь, а будто переселишься в чужое тело, в котором бывает то, чего не бывает в твоем. У нового бесстыжего тела Милли были груди, которыми хотелось трясти и шлепать Оливера по лицу — и она так и делала, задыхаясь от бесстыдства; были бедра, которыми хотелось вилять и юлить, талия, которая хотела гнуться по-змеиному; и была, наконец, она — сокровенная глубь ее тела, которую хотелось распахнуть, разведя ноги циркулем — и Милли далеко не сразу решилась на это, но когда все-таки распялилась перед Оливером всей стыдобой, умирая одновременно от смущения и от доверия, которому уже не было границ, — тогда Оливер взревел и буквально вломился в нее, одним толчком вогнав свой брандспойт на всю длину, и это была гонка на выживание, в которой первой не выдержала и сломалась его кровать. Пришлось сползти на пол восьмилапым пауком, не разлепляясь, и продолжить прямо там:
— Ы! Ы! Ы! — яростно толкалась Милли: ей казалось, что Оливер недостаточно глубоко в ней, хотелось глубже, глубже, до горла и до мозгов, чтобы не было внутри ничего, кроме этого, долбящего, пихающего и льющего огненную влагу прямо в ее сердце.
Она игралась им, шлепала и чесала Оливеру яйца, лизала взбухшую лиловую башку этому червю, который был так глубоко в ней, сосала ее и ловила ртом брызги семени, из которых появляются дети, если набрызгать там. Она заставляла Оливера мочиться при ней и мочилась сама, обмирая от бесстыдства, острого как сон, о котором не расскажешь никому, даже себе.
Прошел месяц — и Милли было не узнать. Если раньше она прятала все телесное, сколько это возможно, то сейчас наоборот — выпячивала его, дразня себя и Оливера. Она взяла моду ходить по дому в чем мать родила, орудовать в таком виде на кухне, подавать на стол и чинно завтракать, капая медом себе на соски и заставляя Оливера слизывать тягучие золотые капли. Она обожала, когда он сосет ее — а он готов был это делать часами, опаздывая на службу, — и опаздывала сама, и бегала в уборную, чтобы потрогать себя под одеждой, воображая, что с ней будет вечером дома...
Забеременела Милли на третьем месяце брака. Ее шатало, мутило, иногда рвало, — но все равно Смиты были счастливы: кажется, их Дело удалось.