Я знал, что сейчас должно произойти. Или, по крайней мере, отчаянно на это надеялся.
— Что же ты, племянник, — вмешался дядя с лёгкой, одобрительной усмешкой. — Не видишь, тётушка ждёт от тебя должного почтения? Ай-ай-ай. Я, когда из лагерей возвращаюсь, первым делом — к ногам моей Амалии. И прощаюсь так же. Это знак истинного уважения и любви. Ну, не робей!
В его голосе не было насмешки. Было добродушное поучение, словно он учил меня, несмышлёныша, правилам настоящего мужского поведения.
Я взглянул на Амалию Николаевну. Её глаза, золотисто-карие, смотрели на меня спокойно, чуть насмешливо. Она едва заметно, кивнула.
И я опустился на колени. На глазах у дяди, у Зины и Маши, у горничной, замершей в дверях. Нет, я не просто опустился — я сделал это с той плавной, торжественной медлительностью, с какой, наверное, падают ниц при королевском дворе. Я коснулся лбом пола у её ног, а затем, подняв голову, почтительно поцеловал её правую туфельку — самый носок, потом левую.
— Благодарю вас, Амалия Николаевна, — сказал я, и мой голос не дрожал, а звучал твёрдо и ясно. — За ваше гостеприимство, за вашу науку, за вашу... красоту, которой я имел счастье поклоняться.
— Вот это молодец! — воскликнул дядя и, подойдя ко мне, хлопнул по плечу так, что я снова едва не клюнул носом в пол. — Настоящий мужской поступок! Не стесняется выказать почтение прекрасной даме. Растёт смена, Амалия! Из него выйдет толк!
Амалия Николаевна соизволила протянуть мне руку для поцелуя. Я припал к её пальцам, чувствуя, как дрожу от переполнявшего меня счастья и признательности.
— Встань, Алексей, — милостиво произнесла она. — Ты всё сделал правильно. Я буду помнить об этом. И ждать тебя следующим летом. Или раньше, если соберёшься в Москву. Ты всегда желанный гость в нашем доме.
Зина и Маша, стоявшие по бокам от матери, смотрели на меня с выражением, в котором смешались гордость, нежность и лёгкая ревность. Они только что видели, как их «раб» преклонился перед высшей инстанцией — перед самой матерью. И это было правильно. Это устанавливало иерархию, окончательную и незыблемую.
Зазвенел колокольчик, возвещая, что экипаж подан.
Прощание было недолгим. Я обнял дядю (он пах табаком, и это было по-мужски надёжно), расцеловался с Зиной и Машей в обе щеки. Амалия Николаевна поцеловала меня в лоб, как бы благословляя.
Последний раз я взглянул на их лица — прекрасные, родные, властные. Последний раз — на ноги Амалии Николаевны, мелькнувшие из-под подола платья в дверях.
Дорога до станции была пыльной и грустной. Я сидел в тарантасе, сжимая саквояж, и смотрел на убегающие назад поля. В голове моей звучали голоса, вставала череда картин: первая встреча у террасы, грозди сирени, мельничный полумрак, упругая тяжесть розог, нежный лунный свет на Машенькиной спине, босые ноги Зинаиды на кровати, профиль Амалии Николаевны.
«Я вернусь, — думал я, чувствуя, как в душе крепнет странная, нерушимая клятва. — Вернусь, чтобы снова стать на колени. Вернусь к их ногам. Я уже не мыслю себя иначе. Они сделали меня тем, кто я есть. Их слугой. Их рабом. И в этом моё счастье».
А в ушах всё звучала фраза, которую я сочинил для них в альбом той ночью, когда не мог уснуть:
«Повезло ему тем летом. Как банальна строчка эта...»
Нет, не банальна. Ничего банального не было в том, что случилось со мной в усадьбе Отрадное. Это было откровение. Посвящение. И начало пути, с которого я не сверну уже никогда.
Экипаж громыхал по ухабам, а я, гимназист Алексей Горецкий, увозил в своём сердце лето, которое навсегда изменило