Вернера, на Краузе, на ту ночь, когда она думала, что умрёт от стыда и боли, несмотря на то, что её тело предавало её, находя удовольствие там, где его быть не должно, несмотря на то, что она не знала, жив ли её муж, и боялась, что больше никогда не увидит его лица. Она была жива, и её дочь была жива, и они были свободны — может быть, не до конца, может быть, только на время, пока немцы не нашли их, но сейчас, в это утро, в этом лесу, они принадлежали только себе.
Она завинтила крышку и повесила флягу на пояс, рядом с сумкой, где лежали бинты и йод — её инструменты, её оружие, её способ быть полезной. Вокруг неё люди собирались в путь — кто-то заливал костёр, кто-то проверял оружие, кто-то перематывал портянки, и в их движениях чувствовалась привычная сноровка людей, которые уже давно живут в лесу, для которых каждый переход — это просто ещё один шаг к победе, к жизни, к дому. Татьяна смотрела на них и чувствовала, что она тоже часть этого — не гостья, не случайная, а своя, нужная, и это чувство было таким тёплым, таким правильным, что она улыбнулась — первый раз за долгое время искренне, без усилия.
— Мам, — раздался голос Вари за спиной, и Татьяна обернулась, встречая взгляд тёмных глаз дочери, в которых сейчас не было ни вызова, ни злости, только усталое спокойствие, которое приходит после долгой борьбы. — Елена сказала, что у неё всё тело болит, я дала ей обезболивающее, но оно последнее. У нас есть ещё что-нибудь?
Татьяна покачала головой, чувствуя, как улыбка гаснет, уступая место профессиональной озабоченности.
— Нет, Варь. Морфий кончился ещё вчера. Только вот это, — она достала из кармана юбки небольшой пузырёк с мутной жидкостью, последний, который ей дал Рыжий, — настойка опия, но её мало. Растяни на два дня, если будет совсем невмоготу.
Варя взяла пузырёк, повертела в пальцах, и её лицо стало серьёзным, почти взрослым, и Татьяна снова поразилась тому, как быстро её девочка выросла — за эти несколько недель, за эти дни ада, она превратилась из весёлой пацанки в женщину, которая знает цену боли и умеет её терпеть.
— Я поняла, — сказала Варя коротко и спрятала пузырёк в карман отцовской рубашки, которая висела на ней мешком, скрывая хрупкую фигуру. — Ты как? Нормально?
— Нормально, — ответила Татьяна, и это слово прозвучало легко, естественно, как будто она действительно чувствовала себя нормально, как будто за последние сутки с ней не случилось ничего, что могло бы выбить её из колеи. — А ты?
Варя пожала плечом — единственным здоровым, и на её губах мелькнула тень улыбки, той самой, задорной, которую Татьяна помнила с детства.
— Рука болит, но терпимо. Петька сказал, что у них есть какой-то старый фельдшер в соседнем отряде, может, он сможет посмотреть. А если нет — я и так справлюсь, не впервой.
Она говорила легко, но Татьяна видела, как она осторожно придерживает перевязанное запястье, и знала, что боль сильнее, чем Варя показывает, — её дочь никогда не жаловалась, даже когда в детстве падала с велосипеда и сдирала кожу до крови, и это умение терпеть, которое она унаследовала от отца, сейчас пугало Татьяну больше, чем любые слёзы.
— Давай помогу, — сказала Татьяна, подходя ближе, и её пальцы, лёгкие и уверенные, коснулись повязки, проверяя, не ослабла ли она, не съехала ли. Варя стояла неподвижно, позволяя матери осмотреть руку, и Татьяна чувствовала, как тепло её тела,