Фёдор Степанович Кузьмин вышел из барака номер четыре в тот час, когда солнце уже перестало быть источником света и сделалось лишь источником тепла, размазанным по небу, как масло по ржаному хлебу. Он вышел не потому, что ему было куда идти, а потому что внутри него образовалась пустота, требующая немедленного заполнения смыслом. Пустота эта была не духовного свойства, хотя Фёдор Степанович не исключал и этого, а самого что ни на есть телесного — она сидела в животе, в груди, в горле и требовала, чтобы её чем-нибудь набили, как мешок требует зерна, а топка — дров.
Барак номер четыре стоял на окраине посёлка, который ещё не имел названия, а числился просто как «участок при западном проезде». Проезд этот прокладывали уже второй год, и конца ему не предвиделось, потому что грунт был тяжёлый, глинистый, и каждая новая траншея приносила новые подземные воды, которые приходилось откачивать насосом, а насос был старый и работал через раз, как сердце человека, потерявшего веру в будущее, но продолжающего биться по инерции. Вдоль проезда были навалены кучи земли, и в этих кучах копошились люди — одни с лопатами, другие с тачками, третьи просто так, для присутствия, потому что каждому человеку нужно быть где-нибудь, даже если он сам не знает зачем.
Фёдор Степанович работал на проезде бригадиром. Это означало, что он не столько копал сам, сколько смотрел, как копают другие, и от этого смотрения у него развилась особая тоска — тоска человека, который видит, как другие делают дело, а сам лишь думает о нём. Он думал о проезде как о будущей дороге, по которой поедут машины, а в машинах будут сидеть люди, и эти люди будут счастливы тем счастьем, которое строится из асфальта и щебня, а не из чего-нибудь эфемерного, вроде любви или искусства. Любовь и искусство Фёдор Степанович уважал, но считал их надстройкой, а базисом полагал всё-таки дорогу.
В тот вечер он вышел из барака с намерением пройтись до конторы, где должна была состояться разнарядка на завтрашний день, но ноги сами понесли его не к конторе, а к скамейке, стоящей у стены того же барака, только с другой стороны. На скамейке сидела гражданка Ксения. Она сидела не одна — рядом с ней лежала книга, которую она не читала, и стояла кружка, из которой она не пила, — но по существу она была одна, потому что книга и кружка были лишь предметами, а не собеседниками, и Ксения, как всякий человек, нуждалась в собеседнике, хотя, может быть, и не сознавала этого.
Фёдор Степанович знал Ксению давно, с тех пор как их обоих прислали на этот участок для выполнения плана. Ксения работала в столовой — разливала щи и кашу, и от этого её руки всегда пахли жиром и луком, но пахли хорошо, по-домашнему, и Фёдор Степанович, когда брал у неё тарелку, вдыхал этот запах и чувствовал, что жизнь не совсем ещё потеряла смысл. Ксения была женщина лет тридцати, может быть, тридцати пяти — точно никто не знал, потому что документы у неё сгорели при переезде, а память была ненадёжна. Лицо у неё было широкое, скуластое, как у многих русских женщин, которые едят много хлеба и мало мяса, а тело — крепкое, основательное, как будто созданное для того, чтобы рожать детей и перетаскивать мешки. Она не была красива в том смысле, в каком красивы женщины на картинках, но в ней была та основательность, которая для Фёдора Степановича значила больше красоты, ибо красота проходит, а основательность остаётся.