Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода.
Л. Н. Толстой. «Холстомер»
Глава 1
Град молотил крышу манежа, а я копытами — песок.
Крыша высокая, на железных фермах, и град лупил по ней не каплями, а сплошным гулом, ровным, как в метро между станциями. Под фермами висели лампы, двенадцать штук в два ряда, и каждая отбрасывала на песок своё пятно. Мой круг проходил через шесть: свет, тень, свет, тень — двадцать метров в поперечнике, ровно по длине корды. За пять месяцев я выбила по краю колею глубиной в палец. Он её не заравнивал. Говорил: пусть, по ней видно, куда ты ставишь ногу.
Ногу держали сапоги. Кожаные, со шнуровкой до середины голени и подковой под пальцами: пятка висит в воздухе, икры натянуты, как на каблуке, только честнее: без каблука, без опоры, без обмана. В первую неделю их сводило к вечеру так, что я плакала. Теперь я бы в них и спала, если бы он разрешил. Руки за спиной, в браслетах, браслеты пристёгнуты к поясному ремню упряжи, а в правой ладони — брусок, гладкий, тёплый, отполированный не мной. Уроню — он остановится. Во рту удила, мягкие, резиновые. Говорить с ними нельзя, да и незачем.
— Рысью.
Раз — левая, два — правая. Колено вверх, выше, чем поднимает его любая женщина на улице, носок вниз, спина прогнута, грудь вперёд. В рыхлом песке подкова звучит глухо, в колее — звонче, и, если слушать ногу, а не голову, всё складывается в один ровный стук. Слушать ногу — первое, чему он меня научил. И пока единственное, что я умела по-настоящему.
Он стоял в середине и поворачивался за мной, медленно, на одном каблуке. В левой руке корда, в правой бич, опущенный к песку. Бич он почти не поднимал: хватало голоса. Ему проще всех, думала я на каждом круге. Стой себе и поворачивайся.
Ворота манежа были открыты, и, когда круг выносил меня к проёму, там на секунду показывалось поле — мокрое, белое от градин, с паром над скошенными рядами. Оттуда пахло сеном и землёй, а здесь — песком, опилками и мной.
Пять месяцев назад я двенадцать часов в день говорила людям, куда встать. Возьмите талон. Присядьте, вас вызовут. Нет, это окно для юрлиц. Нет, бабушка, пенсия — в третьем. Здесь мне говорили три слова — «шагом», «рысью», «стой», — и требовалось от меня одно: держать спину и не сбиться. Где-то на двадцатом круге голова становилась пустой и чистой, как миска, которую он после завтрака ополаскивал под краном у денника.
— Хорошо, — сказал он, не повышая голоса.
«Хорошо» у него было трёх сортов. Первое — на ходу, через плечо: ровный круг, принято. Второе — с паузой перед ним, редкое; его я ловила, как ловят на остановке последний автобус. Третье я слышала за пять месяцев два раза и никому не скажу когда.
Это было первое.
Брусок я роняла дважды. В феврале — когда он затянул подпругу на дырку туже, чем надо, а я терпела: думала, так положено и уронить — значит оказаться не той. Терпела, пока перед глазами не поплыли тёмные пятна и пальцы не разжались сами. Брусок стукнул о доски, звук ещё не стих, а подпруга уже висела расстёгнутой. Он вынул удила, усадил меня на солому и считал вслух мои вдохи, пока пятна не разошлись.
— Это я затянул, — сказал он потом. — Моя ошибка. А твоя — что молчала. Если тебе плохо, а ты молчишь, ты мне врёшь.