— Плохо решаете, — сказал он и записал что-то длиннее прочерка и длиннее «нет». Вверх ногами она не разобрала: почерк у него был мелкий и ровный, каким пишут в журнал давление и время.
— Теперь слово. Одно, любое. Не «нет» и не «хватит» — их говорят нечаянно. Скажете — я замолчу. Сразу, на полуслове. Давление начну сбрасывать, но это не мгновенно, минуты три-четыре, иначе нельзя: уши. Все эти минуты я буду молчать. Выбирайте.
В голову полезло рабочее: «накладная», «отгрузка», «форс-мажор». Ира отодвинула это и вспомнила, как шла от стоянки.
— Липа. Там у входа липы.
— Липа, — повторил он и записал. Её имени он за весь вечер так и не произнёс. Ира это отметила и отложила, как откладывают бумагу, с которой разберутся потом.
Люк был откинут настежь. В баке виднелись две узкие лежанки, одна напротив другой, тусклая лампа в забранном сеткой плафоне и под самым сводом — красная точка глазка.
— Здесь два места, — сказала Ира.
— Два.
— А Вы?
На что она надеется, она и сама не знала.
— Кто-то должен быть снаружи. — Он поднялся. — Люк открывают отсюда. Я всегда снаружи.
Объяснил он коротко, тем же ровным голосом, каким говорил про уши. В бак идёт смесь, богатая кислородом, а в ней под давлением горит то, что обычно не горит. Синтетика, железо, косметика, телефон — нельзя. Одна искра, и стальной бак станет печью.
Со стеллажа он взял сложенную рубаху и положил на свободный стул — белую, застиранную до мягкости, с чернильным штампом прачечной у ворота.
— Хлопок. Пациентам выдают. Можно в ней.
Он помолчал ровно столько, чтобы она успела спросить. Она не спросила.
— Можно без.
И отвернулся к пульту.
Хуже он ничего не мог придумать. Смотри он на неё — она разделась бы, как у врача, быстро, по-деловому, глядя в стену, и, может быть, надела бы рубаху, назло ему и себе. Но смотреть он не стал. Решать приходилось одной, и раздеваться тоже приходилось для одной себя — без зрителя и без оправдания.
Пиджак она повесила на спинку стула, блузку и юбку сложила. Колготки стягивала неловко, на одной ноге, и на животе от резинки осталась красная рубчатая полоса. Кружево сняла не глядя и сунула под блузку, подальше, как улику: его так никто и не увидел, кроме продавщицы. Заколку вынула последней — железо, — и светлые волосы, с утра стянутые в узел, упали на голые плечи. Серебристые растяжки на бёдрах, от сына, — она прятала их даже на пляже, под парео. Живот, который она втягивала с утра до вечера и сейчас втягивала, хотя никто не смотрел.
Рубаха осталась лежать на стуле.
Он повернулся, когда стих шорох. Посмотрел на неё так же, как минуту назад на стрелку манометра, — снимая показания. Потом на стул, на нетронутую рубаху. И ничего не сказал. Ира стояла и ждала хоть какого-нибудь слова — «хорошо», «молодец», «как хотите», — а он кивнул на люк.
Внутри было тепло и тесно. Лежанка оказалась жёсткой и гладкой, под головой — валик. Пахло озоном и резиной: так пахнет гроза, если запереть её в шкаф. По бортам были разложены ремни — для запястий, для щиколоток, широкие поперёк. Пряжки на них были роговые, медового цвета: железу в этот бак нельзя, и он, видно, где-то заказывал их специально.
Ремень поперёк талии лежал ближе всех, и руки сделали то, что делали всю жизнь, — взялись помочь. Она уже продевала язычок в пряжку, когда его ладонь накрыла её пальцы.