Она не шевелилась. Сначала это было просто. Потом зачесался нос. Потом край ремня под грудью нашёл на коже одно-единственное место и стал тереть его на каждом вдохе. Капля пота выползла из-под волос у виска и, никуда не торопясь, поползла к уху. Ира лежала и думала о квартальном отчёте; о том, что сын опять не убрал за собой тарелку и тарелка стоит на столе с воскресенья; о вмятине на раме иллюминатора — кто-то когда-то приложился гаечным ключом. Потом не думала ни о чём. Голос молчал. Сколько прошло, она не знала. Время в баке шло так же, как воздух, — густо.
Указательный палец правой руки сам поскрёб гладкий край лежанки — раз, тихо, ногтем. Иллюминатор был выше, рука — ниже. Ира решила, что этого он не видит.
— Сброс, — сказал голос.
В камере сразу посвежело. По влажной коже потянуло холодком, иллюминатор изнутри затянуло молочной дымкой, и его лицо за стеклом расплылось и пропало. Несколько секунд она лежала в остывающем железе одна, никем не видимая. Потом щёлкнул люк.
Ремни он расстёгивал в обратном порядке: грудь, талия, щиколотки, запястья. Подал руку — сухая тёплая ладонь, ровно столько, чтобы перешагнуть высокий порог. Ира встала на кафельный пол, голая, мокрая; плечи стыли. Он переложил рубаху со стула себе на колени, сел и сказал:
— Руку.
— Что?
— Правую. Ладонью вверх.
— За что? — вырвалось само.
— Двадцать третья минута.
Палец. Край лежанки. Ноготь. Красная точка под сводом, про которую она забыла через минуту после того, как увидела. Лицо у неё загорелось: значит, видел. Всё это время он видел её всю — до пальца, до ногтя.
Она протянула руку.
Он ударил ладонью по ладони — коротко, сверху. Звук вышел звонкий, ударился о сталь и вернулся. Ладонь у него была жёсткая, с бугорком мозоли у основания пальцев — от вентилей, подумала она потом, от тридцати лет вентилей. Её собственная ладонь сначала онемела, а потом проснулась вся разом, до кончиков пальцев.
— Вторую.
— Но я же не...
— За «за что».
Это было нечестно, и Ира знала это профессионально: в её отделе на «за что» полагалось отвечать, она сама ввела такое правило, и двое начальников смен до сих пор её за него не любили. Здесь на «за что» отвечали так. Она протянула левую.
Ударил он так же, ни сильнее, ни слабее, и ладони теперь горели обе, одинаково, и в этой одинаковости было что-то успокоительное: всё по счёту, ничего лишнего.
Он поднялся, положил рубаху обратно на стул и сказал другим, будничным голосом:
— Одевайтесь.
Две буквы вернулись, и вместе с ними вернулось расстояние. Ира стояла посреди зала с горящими ладонями, и холодно ей было не от кафеля. «Ты» осталось там, в баке, за люком, и выносить его сюда он не собирался.
Она оделась. Кружево надевала с тем же чувством, с каким снимала: никто так и не посмотрел. В закутке за перегородкой, который он называл кухней, он вскипятил чайник и развёл ей растворимый кофе с сухими сливками. Сливки всплыли комками. Она пила, держа чашку горящими ладонями, и было больно, и чашку она не ставила. Они молчали. Говорить ей не хотелось — впервые за много лет не хотелось заполнять тишину.
— В пятницу, — сказал он у двери. — В девять.
У лип она остановилась и приложила ладони к стволу, к холодной мокрой коре. Держала, пока не перестало гореть. Потом пожалела, что перестало.
2
В среду пришло сообщение — без приветствия и без подписи, как всё у него: