— Он расстегнул то, что она успела застегнуть, и застегнул заново, на другую дырку. — Ничего. Даже то, что умеете лучше меня.
Ира хотела сказать, что хотела как быстрее, что помогать — нормально, что у неё в отделе за такое дают премию. Слова легли рядом с ремнём и не пошли.
Запястья он развёл и пристегнул к бортам. Щиколотки — рядом, к одной перекладине в изножье; колени остались свободны. Поперёк груди лёг второй широкий ремень. Каждую пряжку он проверял пальцем, без спешки, как проверяют крепёж груза перед дорогой. Этот жест она знала: так её лучший кладовщик проверял стяжки на паллетах. Груз на паллете не спорит.
— Слово?
— Липа.
Он кивнул и закрыл люк. Щелчок вышел мягкий, окончательный.
Гул здесь стоял ближе: гудела сталь под лопатками. По обе стороны от головы чернели в изголовье две решётки динамиков.
— Начинаю, — сказал голос.
Он шёл с двух сторон и сходился где-то посередине, в голове. В зале голос у него был сухой, деловой — голос человека, который записывает в журнал давление и время. Динамики сделали его ниже. Или сталь вокруг, или тишина. Голос стал близким и тяжёлым, мужским до самого дна, и слушаться его хотелось раньше, чем он что-нибудь велел.
Давление пошло вверх. Ушам стало тесно, в них надулось и щёлкнуло изнутри.
— Глотай.
Она сглотнула, и отпустило. Только потом до неё дошло, что в слове не хватает двух букв. Снаружи было «глотайте». Здесь, за люком, он говорил ей «ты» — так же просто, как говорил «давление», без предупреждения, как будто так было всегда.
— Ещё.
Она глотала. Камера теплела: нагрелся металл у плеча, нагрелся валик под затылком. Мир за иллюминатором остался прежним — пульт, он над пультом, — только стал плотнее и дальше, его отодвинуло на стекло.
— Подбородок выше.
Подняла.
— Открой рот.
Глупо было лежать с открытым ртом, как у зубного. Она открыла.
— Закрой.
Ремень на груди ходил вверх и вниз чаще, чем ей хотелось бы. Он это видел.
— Вдохни. Держи.
Она держала. Гул стоял ровно, стрелка за стеклом стояла ровно, он сидел ровно, сложив руки, и молчал. Воздух в груди стал тесным, потом горячим, потом застучало в висках. Он молчал. Ира смотрела на неподвижное лицо за двумя стёклами и думала, что сейчас вдохнёт сама, вот сейчас, — и не вдыхала. Тридцать девять лет, два высших, пятнадцать человек в подчинении — и вот она лежит голая, пристёгнутая, в железной бочке и ждёт, когда ей разрешат выдохнуть.
— Выдох.
Воздух вышел из неё со звуком, которого она от себя не ждала, — длинным, со всхлипом на конце. Следом пришло облегчение, такое сильное, что стало стыдно. Тридцать девять лет она дышала сама, и никто ни разу не сказал ей, когда.
— Разведи колени.
Она подумала. Целую секунду, в которую можно было не разводить: люк рядом, слово выбрано, он сам предупредил, что замолчит. За иллюминатором было его лицо, и смотрел он не в глаза ей.
Колени разошлись. Щиколотки остались вместе, пристёгнутые к перекладине, и от этого вышло только откровеннее: ни спрятаться, ни прикрыться, всё, что она прятала даже от себя, развернулось к круглому стеклу. Тёплый воздух бака лёг на внутреннюю сторону бёдер.
— Шире.
Шире было некуда. Оказалось, есть куда.
— Держи.
Держать оказалось работой. Через минуту в бёдрах задрожали мышцы, о которых она не знала. Уши горели. Так стыдно ей не было никогда в жизни, и всё же — она не призналась бы в этом даже подруге — было спокойно. Решает сейчас не она. Ей велели. И можно не думать, прилично ли лежит нога.