Она выполнила это так же добросовестно, как выполняла всё. К обеду голод сделался отдельным собеседником: сосал под ложечкой на совещании, перебивал, когда она подписывала счета. С кухни на этаже тянуло чужим гороховым супом с копчёностями, и дважды она выходила в коридор, хотя выходить было незачем. К шести голод притих, и пришла лёгкость, от которой всё вокруг стало резче: края стола, буквы в договоре, голоса за стеной.
В зале пахло растворимым кофе. Он пил его у пульта, спиной к ней, и рот у Иры наполнился слюной так быстро, что она сглотнула — громко, на весь зал, как ей показалось.
— Ела?
— Нет.
— Хорошо.
Она стояла с сумкой в руке и смотрела ему в спину. Он сказал «ела». «Ты» вышло из бака и стояло теперь здесь, в зале, при свете, между пультом и стулом, и обратно его, похоже, убирать никто не собирался. И «хорошо» — первое за две недели. За то, что не ела.
Рубаха лежала на стуле, сложенная, как в прошлый раз. Ира разделась рядом и рубаху не тронула. Он поставил посреди зала второй стул и сказал: «Сядь». Сиденье было обтянуто клеёнкой, холодной и липкой. В баке она лежала как пациентка. Посреди пустого зала, с прямой спиной и сжатыми коленями, сидела просто голая женщина на стуле.
Он встал сзади. Пальцы прошли по волосам от висков к затылку — разобрали без гребня — и начали плести. Плёл он туго и быстро, не путая прядей, и всякий раз, перехватывая волосы у затылка, задевал костяшками ямку под ним — коротко, мимоходом, как задевают нечаянно. Нечаянно у него не бывало ничего, это она уже знала. Где он этому научился, спрашивать не стала.
Конец косы он закрепил её же волосами: выбрал тонкую прядь, обмотал, затянул.
— Резинку туда нельзя. Трётся.
Коса легла между лопаток, тяжёлая и тугая, и потянула голову назад — на ту самую малость, от которой подбородок поднимается сам.
В баке он пристегнул её, как в прошлый раз, только правое запястье оставил свободным: ремень на нём расстегнул и откинул.
— Правая рука сегодня моя. Делает, что скажу.
Люк. Щелчок. Голос.
— Глотай.
Давление поднималось, и вместе с ним поднималось тепло. От тепла проснулся и заворочался голод.
— Руку на живот.
Живот под ладонью только того и ждал. Он заурчал — длинно, на весь бак, с переливами, как труба в старом доме. Над изголовьем висел микрофон, который ловил в баке всё, и там, снаружи, это было слышно. Из динамиков донёсся короткий выдох через нос. Он смеялся. Почти беззвучно, одним дыханием, — но смеялся, и это было хуже любого удара: над ней, голой, пристёгнутой, голодной, смеялись, а она не могла даже прикрыться.
— Голодная, — сказал голос.
Больше ничего. Ладонь лежала на урчащем животе, и стыд не проходил, только стал тише — как живот.
— Ниже.
Ладонь поползла ниже. По мягкому, по тому месту, где обычно оставалась полоса от колготок, — сегодня она их не надела и сама не знала почему, — и ещё ниже.
— Стоп.
Рука замерла. До места, где она уже ждала и уже стыдилась, что ждёт, оставалось два пальца.
— Убери.
Убрала. Рука легла на лежанку, и пальцы на ней дрожали.
— Положи. Ниже. Стоп.
Так он гонял её руку — к краю и от края. Всякий раз, когда пальцы почти доходили, голос говорил «стоп», и рука останавливалась, как будто её дёрнули за нитку. Её собственная рука. Двенадцать лет эта рука подписывала накладные, держала руль, стучала по клавиатуре и ни у кого не спрашивала, можно ли. Теперь она слушалась не её.