Завтра в восемь меня разрежут в одиннадцатый раз. Я считала. Я вообще всё считаю — привычка женщины, которой ничего не досталось даром.
Анестезиолог заходил после обеда познакомиться: молодой, лысеющий, обручальное кольцо носит на цепочке поверх халата — на пальце, говорит, мешает. Спросил, есть ли у меня вопросы. Я спросила, можно ли завтра накраситься. Нельзя: по губам и ногтям они смотрят, хватает ли мне крови. Лак медсестра сняла ещё вечером — тёрла каждый ноготь ваткой и сопела, ей было неудобно тянуться через живот. Помаду я сотру сама, перед сном. Глаза и брови стирать не нужно, они у меня накрашены навсегда; анестезиолог задержался на них взглядом и отвёл глаза, как отводят их в лифте от чужого декольте.
Лежать мне можно только на левом боку. На спине живот передавливает какую-то вену, и мне делается дурно, а им — тесно. Утром и вечером приходит доктор с аппаратом и ищет шесть сердец по очереди, с остановками, как кассир пересчитывает пачку, и я каждый раз считаю вместе с ним. Пока сходится. Срок — двадцать девять недель и пять дней: я считаю дни, так точнее.
Мне сорок шесть лет. Я прожила правильную жизнь, и, если завтра что-нибудь пойдёт не так, краснеть мне будет не за что. Ночь длинная, спать на левом боку я так и не научилась, так что могу рассказать по порядку.
* * *
Красивой я не была. В Сызрани, где я росла, красивой считалась Олька Тимошина с третьего этажа: ямочки, мать-парикмахерша, кукольная чёлка. У меня были зубы. Они росли как хотели — передние наползали друг на друга, левый клык торчал вбок, — и, когда я смеялась, бабушка говорила: «Рот закрой, люди смотрят». Я научилась смеяться, не разжимая губ, и потом это пригодилось: женщину, которая так смеётся, мужчины считают загадочной.
Мать уехала в Сургут с вахтовиком, когда мне было три года. Других сведений о ней у меня нет, кроме того, что зубы мне достались от неё. Зато ноги — ни от кого: бабушка была квадратная, отец тоже, а у меня от бедра до пятки было столько, что физрук ставил меня в конец шеренги, чтобы не портила строй. Шея длинная, глаза большие, веки тяжёлые — «сонная», говорила бабушка, «с поволокой», говорили потом мужчины. Поволока — это когда тебе скучно, а собеседник уверен, что ты мечтаешь о нём. Полезная вещь.
В семнадцать я уехала в Москву, в колледж гостиничного сервиса, и поселилась в общаге на Каширке, вчетвером в комнате, с тараканами и Маринкой Кузьминой из Пензы. Маринка учила меня жизни. У женщины, говорила она, есть капитал, и надо понимать, куда его вкладывать. Сама Маринка вложилась в прапорщика и уехала с ним в Наро-Фоминск. Я пошла другим путём.
Зубы мне сделал Вадик. Мне было восемнадцать, ему тридцать один; у него были две автомойки на Варшавке, чёрная «пятёрка» БМВ, которую он мыл у себя же по три раза в день, и мать, которая звонила ему каждые два часа. По пятницам он возил меня в «Метелицу» на Новом Арбате и ставил за меня фишки, а я сидела рядом и улыбалась, не разжимая губ. Брекеты, потом виниры на передние — Вадик заплатил за всё и, по-моему, так и не понял, что купил. Он целовал меня в улыбку и говорил: «Моя». Улыбка и правда была его — до первого раза, когда я улыбнулась другому.
Другой - Сергей Павлович: пятьдесят четыре года, сеть аптек в Подмосковье, жена в Испании, «шестисотый» с водителем, который звал меня Светланой Батьковной, потому что отчества моего не