которой к ночи всегда проступает щетина, хотя утром её нет. Один раз, до операции.
— Руки поверх одеяла.
Я кладу руку обратно, рядом с другой, ладонью вниз. Семь лет назад, после пражской скамьи, это было наказанием.
Он смотрит на живот — так, как я видела с закрытыми глазами на Савёловском. Сосредоточенно, почти благоговейно. На живот.
Заглядывает медсестра: пора спать, и помаду — стереть. Она протягивает мне салфетку. Хозяин берёт её раньше меня, кладёт на тумбочку, наклоняется и проводит большим пальцем по моим губам — тем, со шрамом. По верхней, от угла к углу. По нижней. Шрам твёрже остальной кожи. Я закрываю глаза и разжимаю губы — сама, по привычке, которая за девять лет так и не отвыкла, — и жду. Палец проходит по уголкам и уходит. Когда я открываю глаза, он вытирает палец о салфетку.
Он встаёт и берёт с тумбочки телефон. За весь вечер тот ни разу не завибрировал. Дверь за ним закрывается без звука — у него все двери закрываются без звука.
Я лежу на левом боку, лицом к этой двери.
Если завтра я не проснусь, жалеть мне не о чем. Я прожила правильную жизнь: брала, когда давали, и отдавала, когда просили. А если проснусь — я привыкла, что у меня получается, — он уже никуда не денется. Одним ребёнком мужчину удержать можно, это я знаю по Аркадию. Шестью — тем более.
Соне в марте исполнилось двадцать. Я иногда смотрю её страницу. Лондон, мосты, мальчики в одинаковых свитерах. Губы она себе сделала — аккуратно, но я бы пошла к другому врачу. Кто платил, не знаю. Надеюсь, сама. Деньги у неё есть.
Салфетка лежит на тумбочке, и я до неё дотягиваюсь — это можно, одеяло я не трогаю. На ней отпечаток: смазанный, через его палец, но я узнаю свои губы — ровные, полные, красивые. Они у меня хорошие и без помады. Девятнадцать лет, Остоженка, два захода.