— пустое место, оплаченное в Стамбуле. Пустое место заполнялось. Ночью я просыпалась оттого, что тону, садилась и дышала ртом, а внутри кто-то упирался пяткой туда, где раньше было двенадцатое ребро. Перевернуться с боку на бок сама я уже не могла и будила его, и он, не открывая глаз, перекладывал меня и засыпал раньше, чем я успевала сказать спасибо.
На двадцать четвёртой неделе я нарушила.
Ночью, на левом боку, с подушкой между колен, я лежала без сна, и тело искало выход. Оно искало его с той ночи, когда он водил пальцем по кругу и останавливался, и теперь нашло: я лежала спиной к нему, он спал, и рука ушла под одеяло сама. Я сказала себе — только проверить. Я всегда так себе говорю.
Там было горячо и мокро, как не было с двадцатой недели. Живот лежал на матрасе отдельно от меня, тяжёлый, и внутри кто-то повернулся. Я двигала пальцами по миллиметру и считала вдохи: пока считаешь, всё под контролем. На сорок втором вдохе живот окаменел.
Весь. Разом. От рёбер до лобка. Без боли — камень. Во рту появился вкус монеты. Я выдернула руку и лежала, не дыша, и считала уже другое — секунды до того, как придётся звать сестру.
Зажёгся свет. Он не спал — или проснулся, я так и не узнала. Посмотрел на мою руку, на живот, на лицо. Ничего не сказал. Взял меня за запястье, вытер мне пальцы краем простыни, положил руку поверх одеяла — и не отпустил.
Живот отпустило через пятьдесят восемь секунд; я сосчитала. Схватка тренировочная, сказала утром врач, такое бывает, но лучше бы не было. Запястье он держал до утра. Я засыпала и просыпалась, а пальцы его не разжимались — как когда-то мои на пятирублёвой монете. Утром глаза у него были красные. Он побрился, оделся и уехал в клинику и за весь день ни разу не позвонил. Вечером, садясь рядом, сказал одно слово:
— Руки.
Я положила их поверх одеяла.
На двадцать шестой неделе меня положили в перинатальный центр — в отдельную палату с окном на парк, которая стоила в сутки столько, сколько я когда-то платила за полгода однокомнатной у Савёловского. Велели считать схватки: живот иногда каменел сам по себе, без боли, на минуту, как кулак, который сжали и забыли разжать, и, если больше шести в час, звать сестру. Опять шесть. В грудь пришло молозиво — густое, жёлтое, раньше молока: сквозь всё, что в неё вложили, своё пробилось наружу и пачкало его рубашки.
Ночами, когда не спалось, я сводила баланс. Ушло: талия — два года работы. Живот — свой, сорок пять лет выдержки, если не считать четырёх наркозов. Ноги — бесплатные, теперь на размер больше и в синих венах. Сон, спина, право лежать на спине. Пришло: двадцать шесть килограммов, шесть сердец — по последнему пересчёту все на месте, — молоко, которого никто не заказывал, и губы, выросшие даром. И взгляд. Взгляд я записала в приход, хотя шёл он не мне. Так бывает, это я знала по Аркадию: всё записывают на ребёнка, а живёшь при нём ты. Чем это кончилось тогда, я тоже знала. Но тогда ребёнок был один, а теперь шестеро, и расклад, сказала я себе, другой.
Перевернуться на левый бок я уже не могла и позвала сестру.
* * *
Вот, собственно, и всё.
Без двадцати двенадцать он открывает глаза и убирает ладонь с живота.
— Завтра, — говорит он.
Он не спрашивает, страшно ли мне. Он никогда не спрашивает того, что знает.