Летом восемьдесят девятого года мне исполнилось восемнадцать, и я был влюблён во всех девушек на свете. Не по очереди — сразу.
Должен признаться, что и в школе я думал о девушках больше, чем об учёбе. Это видели учителя, видели родители, а в мае это увидела и наша литераторша. На годовом сочинении мне досталась Наташа Ростова. Я исписал про неё четыре страницы, и все четыре были про какую-то другую Наташу. Литераторша поставила тройку и написала на полях: «Ростова здесь ни при чём».
Что мне уже восемнадцать, а я всё ещё в школе, объяснялось просто. В первый класс я пошёл в семь, как все, потом целый год проболел — сначала одним, потом другим, а потом, как считала бабушка, от лечения — и отстал от своих. С тех пор я был в классе самым старшим и самым длинным. А тут подоспела школьная реформа, и наш класс из девятого перевели прямо в одиннадцатый. Куда делся десятый, не мог объяснить ни один учитель, но одесситы объяснений и не требовали: раз дают класс даром, надо брать. Впереди был выпускной год. А между девятым и одиннадцатым лежало лето, какого у меня потом не было никогда: без уроков, без экзаменов и без малейшего плана.
Зимой с этим ещё можно было жить. Зимой одесситки ходят в пальто, воображению приходится работать, а воображение у меня было ленивое. Зато летом город раздевался. Всё, что полгода пряталось под драпом и мохером, к июню оказывалось под ситцем в мелкий цветочек, а ситец держался на двух бретельках и честном слове. Платья тогда шили, по-моему, на размер меньше — из экономии или из милосердия к таким, как я. Под тонкой тканью всё жило, дышало и при каждом шаге просилось на волю. Ноги, загорелые к июлю до цвета крепкого чая, ходили по Дерибасовской без всякого стеснения и в таком количестве, что я переставал понимать, куда смотреть, и смотрел везде.
Влюблялся я по нескольку раз на дню, и каждая любовь длилась ровно столько, сколько ехал трамвай. Девушка с персиком — сок тёк у неё по запястью, и она слизывала его, не замечая, что я проехал свою остановку, — была моей от Привоза до вокзала. Кто знает Одессу, понимает: это одна остановка. Но какая. Обручального кольца у неё на пальце я в ту минуту не учитывал: в трамвае я был выше предрассудков. Студентку с виолончелью в футляре выше неё самой мне отпустили на четыре остановки, и я успел мысленно жениться на ней, развестись и поделить виолончель. Даже контролёршу — женщину лет сорока, с усиками и голосом боцмана — я успел полюбить, пока она шла по вагону от передней площадки к задней. На задней я вышел. Талон у меня, между прочим, был. Но предъявить его значило признать, что тебя поймали, а пойманным одесского юношу в одесском трамвае не видел ещё никто. Штрафы у нас платили приезжие и шлимазлы.
На пляже было совсем плохо. На Ланжероне вся эта красота лежала рядами, укрытая двумя мокрыми тряпочками, и на этих тряпочках держался весь мой моральный облик. Фантазия и гормоны сводили с ума не одного меня: между подстилками бродили стаи таких же юношей, медных от загара, и делали вид, что ищут свободное место. Свободных мест было сколько угодно. Мы искали другое.
Перед сном я перебирал их, как скупой рыцарь своё золото: персик, виолончель, продавщица газировки с Греческой, у которой были ямочки на локтях, рыжая жена штурмана в окне третьего этажа — штурман был в рейсе,