Она это видела. Не прикрылась, не отвернулась. Только сказала:
— Глаза сломаешь.
— Саша, — сказал я.
— Я не спрашивала.
— Это на всякий случай.
Она засмеялась так, что очередь обернулась.
— Одессит, значит.
С тех пор она так меня и звала. Одессит.
Билеты мы взяли рядом: седьмой ряд, двенадцатое и тринадцатое. Почему-то это я помню, а название фильма — нет. Иногда мне кажется, что шла «Маленькая Вера»: на неё как раз не пускали до шестнадцати, и за ней тогда стояла вся страна. Но, может быть, я подставил её потом. Память любит рифмы и ради них врёт.
Про «до шестнадцати» я помню точно, потому что на входе билетёрша, женщина с перманентом и взглядом таможенника, загородила мне дорогу. Она знала меня с тех пор, как бабушка водила меня сюда на «Фантомаса», и всё равно спросила:
— Молодой человек, вам шестнадцать есть?
— Мне восемнадцать!
— Ага, — сказала билетёрша тем голосом, каким в Одессе говорят «ага».
— Он со мной, — сказала Ника.
Билетёрша посмотрела на неё, потом на меня и надорвала оба билета. Я потом много раз думал, почему ей поверили сразу, а мне — нет. Наверное, потому, что она ничего не доказывала.
Зал пах пылью, чьим-то «Шипром» и той же семечковой шелухой. Фанерные сиденья хлопали, как выстрелы. Свет погас, пошёл киножурнал, и руку её я взял ещё на киножурнале, где-то между битвой за урожай и новым цехом в Кременчуге. Брал я её долго: сначала мой мизинец лёг рядом с её мизинцем на подлокотник, потом полежал там, делая вид, что он ничей, потом сдвинулся. Она руку не отняла. Ладонь у неё была сухая, тёплая и пахла семечками.
Тогда я начал её обнимать. Делал я это так, как делают в восемнадцать лет в кинотеатре: рука ложится на спинку кресла, долго лежит там, притворяясь рукой постороннего, затем сползает на плечо и замирает, потому что дальше хозяин руки не знает. Подлокотник давил мне в рёбра. Кресло скрипело на каждый мой вздох. Сначала она не сопротивлялась. Потом повернула ко мне голову и сказала тихо, но очень отчётливо:
— Ты мне мешаешь смотреть.
Я убрал руку. Сел прямо. Уставился на экран и минут десять ничего не видел, кроме собственного позора, — он шёл передо мной во весь экран, цветной и широкоформатный.
А потом она наклонилась к моему уху. От неё пахло семечками и чем-то ещё, детским, земляничным.
— Пошли отсюда, — сказала она.
Чем кончился тот фильм, я не знаю до сих пор.
3. Не здесь
На улице было теплее, чем в зале. Камень за день набрал столько солнца, что теперь отдавал его обратно — стенами, тротуаром, ступенями, — и ночь от этого была не прохладой, а продолжением дня, только тёмным. Пахло политой мостовой, петуньями с клумбы у кинотеатра и морем, которого отсюда не было видно, но которое в Одессе слышно носом с любой улицы.
— Ты где живёшь? — спросил я.
— У тёти.
— А тётя где живёт?
— На Пушкинской.
Мне это было по дороге. В тот вечер мне всё было по дороге.
Мы свернули за угол. В переулке фонарь не горел, и стена дома была ещё тёплой — это я знаю точно, потому что прижал Нику к этой стене.
Не помню, как я решился. Помню, что решения никакого и не было: только что мы шли рядом, я думал, что бы такое сказать, а в следующую секунду говорить стало не нужно. Я обнял её — неловко, одной рукой за плечи, второй неизвестно куда — и поцеловал.
Она не отстранилась. Секунду, одну, очень длинную, она стояла неподвижно, с моими