Нике я предлагал то же самое, только про Москву. Ника не дала мне адреса. Ульяна не дала даже договорить.
Она сняла с цепочки на шее кольцо — я и не знал, что оно всё время висело там, под платьем, — и надела на палец. Медленно. До конца. Потом взяла мою руку со своего колена и положила обратно мне на колено.
И убрала свою.
Вечером я сказал это спокойно, взрослым голосом, на «вы», как говорят с чужими:
— Вы меня держите как запасной билет. Годен, но не обязателен.
Она посмотрела — и вся моя одесская храбрость села.
— Не надо. Не в этом голосе.
— А в каком?
— Ни в каком. Не проси.
И тише, в стекло:
— Потом сам поймёшь. Лучше бы не.
Губы у неё сложились на «Саш...» — и погасли. За переборкой диктор бодро рассказывал про надои.
10. Челябинск
Последняя ночь. Фонарь в коридоре мигал, и полоса света под дверью то была, то нет.
Я разглядел то, чего не успел раньше: шрам под грудью — тонкий, белый, старый; родинку у пупка; след загара на бёдрах, там, где кончался купальник. Трогал каждую метку губами. Про шрам я так и не спросил.
Провёл ладонью по её боку так, как она учила, — весом, а не пальцами — и не дождался поправки. Рука шла сама. Ульяна замерла на секунду дольше, чем нужно.
Я хотел её так, что сводило живот. Но когда моя рука пошла ниже, она дёрнулась — едва заметно, — и я убрал руку. Сам. Без её слова.
Она это увидела.
Платье она не сняла — расстегнула. Кулон остался на шее. Кольцо было на пальце. Она прижала его к моей скуле — холодное, твёрдое.
— Ты запомнишь?
— Уля.
Имя короче станции.
Она села на меня сверху — осторожно, по сантиметру, и я держал её за бёдра, не давая опуститься быстрее, чем ей можно. Лоб в лоб. Цепочка кулона щёлкала на каждом вдохе. Мы почти не двигались. Мне впервые за всю дорогу не хотелось гнать. Гнать было некуда: впереди был Челябинск.
Её ресницы задевали мою щёку и стали мокрыми. Не пот. Я снял слезу губами у скулы — горько, и сквозь горечь — «Красная Москва».
— Мне двадцать шесть, — сказала она мне в ключицу. — Дома семья. Он ни в чём не виноват.
Всё кончилось тихо, почти без движения. И впервые за эти трое суток я после этого не потянулся к ней снова. Лежал и держал.
Под утро Ульяна встала и отвернулась к стене. Сняла халат — тот самый, с пояском из тамбура, — сложила и убрала в чемодан. Надела комбинацию, бежевую, скользкую. Ткань поползла по спине, стирая позвонки, выпрямляя плечи, и под ней исчезало всё, что я помнил ладонями. Платье через голову. Пуговица у ворота застегнулась с первого раза. Одну заколку, с пластмассовым цветком, она так и не нашла и махнула рукой. Платок — и медовые волосы ушли под ткань.
Теперь она была гладкая и чужая. Пассажирка с дерматиновым чемоданом в ромбик.
Тормоза взяли её станцию — долго, с визгом. И тарелка над дверью, молчавшая всю ночь, щёлкнула и заиграла гимн. Начиналось вещание. Начинался обычный день.
Она ушла, не оглянувшись. Ника у арки тоже не оглянулась. Этому их, видимо, где-то учат.
На столике осталась салфетка с полумесяцем помады, в складке простыни — заколка с пластмассовым цветком.
До Новосибирска я ехал один. Проводница принесла чай, глянула на пустую полку.
— Сошла, значит.
— Сошла.
— Ты не горюй так, как хоронишь. Чай пей, пока горячий. Горячее долго не держится, я вас умоляю.