чуть звенит при повороте головы. На шее — тонкий ошейник. Татуировки выглядывают из-под ткани: на ключице, на внутренней стороне бедра, на животе. Каждая — напоминание. Или приговор.
— Ты... — начинает Вадим, но не знает, что сказать. — Всё в порядке?
Она поворачивает голову. Говорит ровно:
— Да, Вадим. Я не испытываю боли. Температура тела в норме. Ощущения стабильны.
Он сжимает губы.
— Не надо как робот. Просто скажи, как ты.
Она смотрит прямо.
— Я... тёплая. Мне не холодно. У меня между ног немного липко, но это нормально. После последнего... — она замолкает, будто вспоминает, что не на съёмке.
Вадим резко дёргает руль. Машина чуть отклоняется влево.
— Всё, достаточно, — сквозь зубы. — Не надо этого говорить. Ты не на смене. Ты... с семьёй.
Она замирает. Пальцы медленно двигаются. Она опускает взгляд.
— Семья, — повторяет тихо. — Это... я помню. У нас была кухня. Белая. С серыми ручками. Я жарила сырники, ты говорил, что они как у твоей мамы. Я… я тогда забыла посолить. А Лида засмеялась. Я помню её смех. Он был звонкий, как колокольчик. Как… как звук пирсинга, только не мерзкий.
Пауза. В машине становится душно.
Я... помню, что была Вера. Но теперь в голове — сплошная липкая каша из хлюпающих звуков, когда слишком много спермы вытекает обратно на простыню; солёного привкуса чужих яиц на языке, прогорклого и тошнотворного; боли ануса, когда клиенты не ждали, пока смазка подействует; удушливого запаха пота, мочи и сперти в "комнате для групповых", где мылись раз в неделю; металлического привкуса, когда били членом по губам. Я не знаю, были ли там дни недели — только бесконечные смены: "утренние" клиенты, торопившиеся перед работой и требовавшие "быстро и без нытья"; "обеденные", заставлявшие глотать, пока они ели свои сэндвичи; "ночные" — самые жестокие, платившие двойной тариф за крики. Я до сих пор чувствую, как сперма засыхала коркой между грудями, как соски болели после укусов и электростимуляции, как дрожали бёдра после трёх часов на вибрирующем стуле. И самое мерзкое — иногда мне это начинало нравиться, когда тело привыкало и само раскрывалось навстречу любому прикосновению, когда мозг отключался и оставалась только влажная, послушная плоть. Теперь я не знаю, где заканчивается Вера и начинается та дыра, в которую они меня превратили. Она замолкает. Дышит медленно. Очень.
Сзади хрюкает София. Шевелится во сне. Сосательный рефлекс. Вадим косится в зеркало, потом смотрит на Ласку.
— Это твоя дочь. Она... смотрит на меня, когда плачет. Ждёт, что я дам ей тебя. А я... — он сглатывает — я не знаю, кого ей отдать. Женщину с кольцом в клиторе? С тату «Доступна» на спине? Как я объясню детям, что это — мама? Что ты — та же, просто...
— Не та, — заканчивает Ласка.
— Да.
Она разворачивает голову к окну. Смотрит на улицу.
— Я не знаю, вернусь ли я. Или уже умерла. Но я хочу. Чего — не знаю. Может быть, просто, чтобы кто-то держал меня, не считая, сколько стою за час. Может быть, чтобы меня кто-то звал по имени. Без «пожалуйста, сука». Без денег. Просто… Вера. Просто. Чтобы я снова могла так зваться. Без страха.
Он ничего не отвечает. Только дышит. Дышит так, будто не может вдохнуть. Как будто рядом не она — а призрак, который не уходит, даже если отвернуться.
— Я не знаю, что делать, — признаётся он. — Может, тебя надо лечить. Прятать. Может, сжечь всё, и начать заново. А может… может, это и есть твой конец. Твой... новый облик. Я не знаю.