Ели в гнетущем, в густом молчании. Звук вилки о тарелку резал слух. Мать избегала его взгляда. Дима чувствовал, как внутри всё закипает. Он быстро доел, отнёс тарелку и, не говоря ни слова, прошёл в свою комнату.
Пальцы дрожали, когда он набирал номер.
— Ты охуел?! — выдохнул он в трубку вместо приветствия. — Ты чего у меня дома делал?!
— Спокойно, спокойно, — голос Ваньки был наглым, самодовольным, сытым. — Ты вообще, как с отцом разговариваешь? — Он заржал.
— Чего? — не понял Дима, на секунду сбитый с толку.
— Говорю, что натянул сегодня твою мамку по самое не балуй! — Смех в трубке стал громче, похабным и злым.
— Тебе пиздец, урод! — прошипел Дима, сжимая трубку так, что пластик затрещал.
— Ой, какой ранимый, — вздохнул Ванька с преувеличенным сочувствием. — Ну ладно, не ебал. Только в рот дал. И то, не до конца. — И снова этот мерзкий, давящий смех.
— Ты мразь…
— Сам такой, — парировал друг. — Кстати… Ты в ванной трусики её проверь. Она при мне их туда отнесла. Мы уже собирались по-серьёзному, а ты, сука, помешал. — В его голосе вдруг прорвалась настоящая, острая злоба. — В общем, глянь. Выжимать можно было.
Дима не находил слов. В ушах звенело.
— И, кстати, — добавил Ваня, уже снова с весельем в голосе, — соски у неё коричневые. Прям… шоколадные. Представляешь?
И бросил трубку.
Дима сидел на кровати, сжав телефон в белой от напряжения руке. По щекам текли горячие, бессильные слёзы ярости. Он хотел вскочить, побежать, набить рожу этой твари.
Лихорадочные мысли и картинки метались в голове, сливаясь в одно грязное, невыносимое пятно: мать на коленях, этот красный след на шее, её испуганно-слащавый голос, Ванькина ухмылка. Его тело предательски отозвалось на эту грязь. Ненавидя себя, ненавидя всё, он в ярости расстегнул ширинку. Кончил он тихо, сдавленно, уткнувшись лицом в подушку, которая уже не могла заглушить ни звуков, ни запахов.
После того дня друзья перестали разговаривать. Хотя Ванька и пытался — подходил в школе, строил из себя ничего не понимающего, — но потом плюнул. Ограничивался сальными шутками, когда их никто не слышал. Было видно, что его самого распирает: он метался от дурацких попыток помириться до почти прямых оскорблений. Но постепенно и это сошло на нет. Пропасть стала слишком большой. Парень остался один. Друзей у него больше не было.
Дима возвращался поздно, злой, вымотанный в ноль. Последние недели он учился как одержимый, не из-за амбиций, а потому что это был единственный способ не слышать собственные мысли. Его уже ставили в пример на собраниях, но ему было плевать.
Подъезд встретил его знакомым холодом, запахом затхлости, кошачьей мочи и старого табака. Лифт, как всегда, не работал. Дима побрёл по лестнице, шаг за шагом, тяжело волоча ноги. Где-то выше слышалась возня, приглушённый бубнёж, сдавленные звуки. "Опять алкашня или нарки", — тупо подумал он, даже не пытаясь вникнуть.
Поворот на следующую площадку. Там, где под потолком тускло моргала единственная жёлтая лампочка, отбрасывая прыгающие тени.
Мать была прижата к стене, лицом к облупившейся штукатурке. Её юбка — та самая, от строгого костюма — была задрана до самого пояса, открывая голые бёдра. Трусики — белые, кружевные — болтались на одной лодыжке. Ванька стоял сзади, его джинсы спущены до колен. Он долбил её грубо, методично, с мерзким чавкающим звуком. Одной рукой он мял её грудь сквозь тонкую ткань блузки, другой впился в её волосы, оттягивая голову назад.
— Давай, тёть Оль, подмахивай, — его хриплый шёпот резал тишину. — Как