её не пускали, и нашла, что там давно всё готово, горячо и мокро. Ира прикусила щёку изнутри, чтобы не издать звука. Звук всё равно вышел, и микрофон поймал его тоже.
— Медленнее. — Пауза. — Ещё медленнее. Ты торопишься.
Она торопилась. Всю жизнь — на работу, с работы, отгрузка к пятнице, отчёт к понедельнику. Здесь торопиться было нельзя, и пальцы, которыми она двигала сама, двигались теперь в чужом темпе, по чужому счёту, которого она не слышала, но который он вёл.
— Стоп.
Она была уже у края, на самой кромке, и рука замерла там. Остановиться, когда тело уже всё решило, было больно.
— Убери руку.
Она не убрала. Секунду, две. Пальцы лежали где лежали и не двигались, и она не убирала.
— Я сказал.
Убрала. Бёдра под ремнём ходили мелко, сами, и унять их она не могла.
— Проси.
Лицо за иллюминатором было спокойное.
Весь день она говорила легко: отгружайте, согласуйте, перезвоните. А попросить для себя не выходило — слово застревало колючим комком. Стыдно было хотеть. И ещё стыднее — что он слышит, как она хочет. Она молчала. Гул ждал.
— Не попросишь — сброшу давление, и поедешь домой, — сказал голос так же ровно. — Как есть.
— Пожалуйста, — выговорила она быстро, глотая концы.
— Чего?
— Пожалуйста, можно мне...
— Словами.
Слово было короткое, простое, она слышала его тысячу раз и ни разу не говорила вслух — ни одному мужчине, ни в одной постели.
— Можно мне кончить? — сказала она в сталь над головой, и уши у неё загорелись так, что это наверняка было видно сквозь стекло.
— Нет.
Она лежала, не веря.
— Руку на живот.
Она положила руку на живот и лежала, и тело гудело громче камеры. Слёзы выступили сами, от обиды, и в обиде этой было что-то смешное: тридцать девять лет — и её обидели тем, что не дали.
— Сброс.
Похолодало сразу. По мокрой коже потянуло ознобом, стекло затянуло молоком, и его лицо пропало. Она лежала одна, в белом, в остывающем железе, с ладонью на животе, и думала, что всё — домой, как есть.
— Руку вниз, — сказал голос из белого. — Можно.
Тело сделало это раньше, чем она успела решить, слушаться ли. Хватило нескольких движений. Вдох сбился и вернулся не сразу, бёдра дёрнулись под ремнём, и звук, который из неё вышел, она потом вспоминала с отдельным долгим стыдом: короткий, высокий, совсем не её. Микрофон взял и его.
— Хорошо, — сказал голос.
Второе.
Люк. Ремни в обратном порядке. Ноги держали плохо. Одеваться он не велел.
— К люку. Руки на край.
Край люка был стальной, толстый, нагретый камерой изнутри, и блестел, вытертый руками, — это она заметила ещё в первый вечер. Ира положила на него ладони, и ладони легли точно туда, где сталь была светлее. Не она первая держалась за это место. Сколько их было до неё — тех, кто стоял вот так, нагнувшись, и держался, — считать она не стала. Впервые в жизни не захотела считать.
Считать было её, привычное. Первые пять она назвала ясно, тем голосом, каким на планёрке называют цифры. Ладонь ложилась то на одну ягодицу, то на другую, с каждым разом тяжелее, и сталь под руками гудела в ответ. На восьмом голос дрогнул. На одиннадцатом она сказала «двенадцать».
Рука замерла.
— Сначала.
Второй круг был хуже. Теперь кожа горела ещё до удара, и каждую цифру приходилось поднимать, как ногу на ступеньку в темноте. Иногда она была уверена, что считает вслух, а она шептала; была уверена, что шепчет, а она молчала, и