чего в первые годы у меня темнело в глазах. Потом он сказал: «Всё». Снял меня с колен обеими руками, как снимают с верхней полки хрупкое, и больше никогда не укладывал животом вниз.
Восемь лет в этой квартире всё начиналось с того, что я оказывалась животом вниз. Теперь живот стал тем, что обходят.
Колени у двери я продержала до пятнадцатой недели. Правило никто не отменял: когда он входит, я стою на коленях у порога, руки на бёдрах ладонями вверх. Только бёдра оказались теперь за животом, и руки до них приходилось дотягивать. Опуститься было можно — осторожно, держась за косяк, как входят в холодную воду. Встать было нельзя. Я поняла это в тот вечер, когда он вошёл, а я осталась внизу: подняться без рук не получалось, а руки мне были положены на бёдрах.
Он смотрел на меня сверху. Я ждала «встань» — он всегда произносил его сам, когда хотел, — и тут сообразила, что это единственный приказ в доме, который я не смогу исполнить без него. Он подошёл, взял меня под локти и поднял, и я почувствовала сразу две вещи: какой он сильный и сколько во мне теперь веса. Обе были неприятны одинаково.
— Больше не надо, — сказал он на полтона ниже обычного. Про дверь.
Первое правило, которое он отменил за восемь лет. Облегчения не было. Так говорят «спасибо за работу» тем, кого сокращают.
Я стояла в прихожей, держась за его рукав, и дышала поверху, мелкими глотками, как после Стамбула. Стали на этот раз не было: теснило изнутри. Корсет убавлял меня два года. Живот прибавил всё обратно за два месяца и счёта не выставил.
* * *
По воскресеньям он мерил меня портновским сантиметром, который доставал из того же ящика, где лежал маркер. Корсет он затягивал по полсантиметра в неделю, два года убавляя меня; теперь сантиметр шёл в обратную сторону. Впервые в этой квартире цифры не отнимали, а прибавляли. Он записывал их карандашом на обороте старых снимков из прихожей, где я стояла у белой стены анфас и в профиль: окружность, высота дна, вес, срок. Плюс четыре килограмма к шестнадцатой неделе. Плюс девять к двадцатой. Год гречки — и девять килограммов за четыре месяца, и он записывал их с тем же лицом, с каким когда-то записывал минус. К двадцатой неделе живот был как у женщины на сносях, к двадцать шестой — больше, чем вообще бывает. Раньше я считала всё вокруг. Теперь считали меня.
Парижские бюстгальтеры перестали сходиться на спине к четырнадцатой неделе. Две примерки, месяц ожидания, цена, которую мне так и не назвали, — я сложила их в ящик стопкой, чашка в чашку, как хранят акции лопнувшего банка: на случай, если поднимется. Лежала я в его рубашках, которые были мне велики везде, кроме груди.
В начале четвёртого месяца мне наложили шов — внутренний, на шейку, чтобы держала. Такие швы не считают: не режут. Я посчитала.
Шевеления пришли на шестнадцатой неделе — раньше, чем бывает с одним, сказала врач: их шестеро, им тесно. Сначала это было похоже на мелочь в кармане — кто-то тихо пересыпал во мне монетки, по одной. Потом мелочь стала крупнее. К двадцатой неделе во мне ходили не монеты, а локти, пятки и затылки, и я научилась различать их, как в темноте различают купюры на ощупь.
Он смотрел. Каждый вечер садился рядом, клал ладонь на живот и ждал, пока кто-нибудь из них толкнётся. Их было шестеро, и кто-нибудь толкался всегда. Он смотрел на живот, и я лежала под этим взглядом, как под