колени, и меня наконец прорвало – тихий, безумный вой, от которого сжималось горло. Егор стоял рядом, положил свою большую, уже грубую руку мне на плечо. Не гладил. Просто лежала там, тёплая, как шкура медведя.
— Всё, мам, — сказал он глухо. — Всё. Пойдём. Надо печь топить.
Так и началась наша новая жизнь. Наша вдвоём. Сначала всё было по инерции. Я – мать, он – сын. Я варила еду, он рубил дрова и проверял капканы. Мы спали в разных комнатах: я в горнице, он в бывшей кладовке, которую переоборудовал под себе. Но пространство Заимки сжалось, стало тесным, насыщенным его присутствием. Я ловила на себе его взгляд – не сыновний, уже нет. Взгляд мужчины, оценивающий, изучающий. В избе пахло теперь не только моим хлебом и травами, но и его потом, кожей, металлом, дичью.
Первая зима без Миши была самой страшной. Снегоход к счастью Егор смог починить, но запасы таяли. Егор уходил на охоту на дни, возвращался обмороженный, иногда с добычей, иногда – нет. Однажды он не вернулся в срок. Ночь. Буран. Я сидела у окна, вцепившись в подоконник, и смотрела в чёрную муть, полную летящего снега. Страх был физическим, острым, как нож в животе. Не только страх потерять его. Страх остаться одной в этой белой погибели. Совсем одной.
Он ввалился под утро, весь в инее, еле живой, уставший. А возле дома за снегоходом прицепленный тросом – туша молодого лося. Я кинулась к нему, стала стаскивать промёрзшую одежду, растирать его посиневшие руки. Он молчал, только зубы стучали. Когда я добралась до его груди, стянула тельняшку. Он был горячим изнутри, как печь, и холодным снаружи, как смерть.
Я топила снег, мыла его голое, могучие тело у печки, растирала гусиным жиром. Он сидел на низкой скамье, покорный, лишь изредка вздрагивая от прикосновений. Его спина была покрыта шрамами от веток и старыми царапинами, мышцы играли под кожей при каждом движении. Я видела это тело с детства, купала его в корыте, но сейчас всё было иначе. Это было не тело сына. Это было тело мужчины, выкованного тайгой и долгом. И мои руки, стирающие с него грязь и холод, вдруг стали дрожать не от усталости.
Он почувствовал это. Повернул голову, его глаза, цвета сплавленного льда, уставились на меня поверх плеча.
— Мам? — голос был хриплым от усталости.
— Всё хорошо, — прошептала я, слишком быстро отвела руки. — Ложись, отогрейся.
Он не пошёл на свою койку. Он поднялся, в дрожащем свете пламени, и прямо передо мной скинул промокшие портки. Я отвернулась, но краем глаза всё увидела. Увидела то, что не должна была видеть. Между мощных бёдер висела тяжесть, уже не мальчишеская, густо поросшая тёмным, почти чёрным волосом. Он был огромен, даже в расслабленном состоянии, и сердце моё упало куда-то в пятки, а между ног предательски дрогнуло, сжалось от какого-то древнего, животного любопытства.
Он прошёл мимо меня, запахло морозом, потом и мужчиной, и рухнул на мою широкую кровать. Завернулся в овечье одеяло и через минуту заснул мёртвым сном. Я же просидела еще немного времени на табурете, глядя на его спящее лицо, на резкую линию скулы, на губы. И слова Миши эхом отдавались в моей пустой голове: «Он мужик теперь. Всё на тебе». Всё...
После той ночи что-то сломалось. Невидимая стена, отделявшая мать от сына, дала трещину. Мы жили в поле его мужской силы, и я начала тонуть в нём. Я ловила себя на том, что задерживаю взгляд на его руках, когда он точил нож, на том, как напрягается