довольно и ухмыльнулся — глаза масленые, губы в жирном блеске от мяса:
— Полегче захотел, Армен? Легче только в гробу лежать! Но ладно, можно устроить. Будешь тогда шутом придворным, как при царях. Вон, мамка твоя — молодая ещё, горячая стала, покрасилась, нарядилась, жопа круглая, сиськи тяжёлые, а старика ей мало, подмахивает, да ещё хочет. Возьмёшься за дедом дела доделывать, когда я выдохнусь?
Арсений замер с вилкой в руке, лицо его потемнело, как туча, глаза вперились в деда, злые, недоверчивые:
— Какие, на хуй, дела, дед?!
Дед засмеялся — громко, хрипло, с ха ха каньем, глянул на Марию, что застыла у стола, бледная, как мертвец, тарелка в руках дрожала:
— Да те самые, "срамные" дела, Негрисосик! Мамка твоя двадцать лет в "простое" стояла, пизда сухая, как пустыня, а теперь за все годы отрывается! Сосёт мне по утрам, вечером сверху скачет, кончает, кричит тихо, чтоб ты не слышал, соки текут по моим яйцам. Ты бы её молодецким хуем "отстрочил" покрепче, глубже, чтоб визжала, как Люба эта, а я бы со стороны посмотрел, порадовался старым глазом. И деньжонок тебе подкинул бы, щедро — на тачку, на шмотки, на девок твоих городских. Легче работы не сыщешь, парень!
Арсений вскочил, стул опрокинулся с грохотом, кулаки сжались, лицо исказилось яростью, голос сорвался на крик:
— При тебе, что ли, дед, ебать её?! Ты совсем охуел, старый козёл?! Она мать моя! И дочь твоя, сука!
Старый греховник, даже не дрогнул — только ухмылка шире стала, глаза прищурены, голос спокойный, но ядовитый:
— Ну и что, что мать, что дочь? Если ей подол на голову накинуть, то вообще хуй поймёшь, кто там под тобой стонет — дырка и дырка, тёплая, мокрая, жадная. Бабы все одинаковые в темноте, Армен. А не хочешь — вали в свинарник, навоз ворочать до старости, как местный дурак. А так подумай: семья мы, кровь одна, всё своё, родное. И мамке твоей лучше будет — молодой хуй, крепкий, не то что мой старый.
Арсений стоял, дыша тяжело, глаза метались — от деда к матери, что замерла у стола, не проронив ни звука, лицо белое, губы дрожат, слёзы на глаза наворачиваются, но не текут. Она слушала всё — каждое слово, как нож в сердце, и не могла вымолвить ни слова: связавшись с отцом по полной, взяв его в себя, кончая от него, глотая сперму, она чувствовала себя падшей до дна, грязной шлюхой, не достойной ни слова в защиту, ни сострадания, ни уважения. Ни от сына, ни от себя. "Пусть говорит, — думала она, внутри всё леденея, — я уже не человек, а дырка, как он сказал. Грязная, ебливая дырка". Арсений сплюнул на пол — громко, злобно. Глянул на мать ещё раз, взгляд тяжёлый, полный боли и того тёмного огня, что пугал её, буркнул сквозь зубы:
— Пошли вы все на хуй...
И вылетел во двор, дверь хлопнула так, что стекла задрожали. Отец засмеялся снова — тихо, довольно, потянулся к Марии рукой, схватил за бедро под платьем, пальцы впились в тело:
— Не переживай, дочка. Подумает парень ночь-другую и передумает... Кровь то моя, хоть и подмешанная — захочет. А вечером приходи ко мне в постель, хорошая молодка. Хочу тебя сверху, чтоб сиськи в лицо качались.
Мария стояла, не вырываясь, слёзы наконец покатились по щекам — горячие, беззвучные, а внутри всё умерло окончательно: падшая, грязная, потерянная. И знала — вечером пойдёт. Как всегда. А сын... сын теперь знает всё. И может, скоро придёт. По наущению деда. Или сам...