обеду, когда солнце жгло уже немилосердно и в доме стояла тишина — Арсений ушёл в свинарник злой, с похмелья, а отец дремал в горнице после утреннего "укладывания в сон", — во двор влетела тетя Люба. Пришла не с пустыми руками: корзина с пирогами, банка солёных огурцов, и глаза её, маленькие, заплывшие, сразу нашли Марию на крыльце, где та сидела, вытирая пот со лба, в новом платье, облегающем, что отец купил. Люба поставила корзину, подбоченилась, грудь колыхнулась тяжёлая под ситцем, и заорала с порога, но голос понизила сразу, лукавый, пронырливый:
— Машенька, родимая, можно к вам? Пирогов напекла, Федорычу отнесу, а то он после вчерашнего, поди, голодный, как волк?..
Мария кивнула слабо, встать не смогла, ноги тяжёлые, внутри всё сжалось от одного вида этой бабы, что приходила днём. Тогда она, Мария, была "лишней", а та... стонала громко, без стеснения, получая то, что теперь и ей доставалось по ночам. Люба прошла в дом, как к себе, поставила корзину на стол в кухне. Мария с трудом, вошла следом поставила чайник, присела у стола. "Гостья" села напротив, упёрлась локтями в стол, глаза в глаза, голос сладкий, но с ядом:
— Ну что, девонька, как живёте-то? Вижу, похорошела ты — краска на волосах, платье новое, губы накрашены. Батенька, поди, расщедрился? Доволен тобой, а?
Мария опустила глаза в чашку, руки дрожали, чай плескался:
— Нормально живём, тетя Люба. Спасибо за пироги.
Люба хихикнула громко, грудь затряслась:
— Ой, не спасибо говори, а правду. Я ж не слепая и не глухая. Слышу всё — и днём, когда я ухожу, и ночью, когда ты его "укладываешь". Стонешь тихо, но слышно, Машенька, ой слышно. И он рычит довольно, хвалит тебя: "Лучше Любы стала, "плюшка" моя хорошая". Ревнуешь, поди, ко мне? Думаешь, я у тебя его отбиваю?
Мария вспыхнула — лицо горело, слёзы на глаза, хотела крикнуть "пошла вон", но только прошептала:
— Не ваше дело...
Люба наклонилась ближе, голос ещё тише, но ядовитый, как укус:
— Моё, девонька, моё. Я ж ему сколько лет верная была — после мамы твоей, упокой Господь, приходила, сосала, подмахивала, всё делала, как он любит. А теперь ты — дочка родная, в постели его, сверху скачешь, глотаешь, кончаешь от старого хуя. И Арсений твой слышит всё, бегает злой. Федорыч вчера мне шептал: "Подговорю парня, пусть тоже мамку свою отъебёт, а я посмотрю". Ой, Машенька, до чего докатились-то! Семья вся в одной постели скоро будет...
Мария вскочила — чашка опрокинулась, чай разлился по столу, слёзы покатились по щекам:
— Вон отсюда! Вон, сука!
Люба не дрогнула — только засмеялась тихо, встала, поправила платок:
— Не кричи, милая, не кричи. Я ж по-доброму... Ты теперь главная у него — молодая, красивая, пизда свежая. А я — на подхвате. Но помни: он хитрый, старый козёл. Всё обещать будет — дом, ферму, деньги, а подпишет, когда захочет. Ты ему палку соси, жопу подмывай, а он Любку всё равно позовёт, когда надоест. И Арсения подговорит — кровь же одна, не удержится парень, молодой, хуй стоит колом по ночам...
Она подхватила пустую корзину, подмигнула напоследок:
— Пироги ему отнеси, скажи, от Любаши. И не ревнуй — места хватит всем. Семья большая станет...
И ушла — бёдра перекатывались, платье в цветочек, смех тихий за спиной. Мария осталась сидеть за столом, слёзы текли ручьями, руки дрожали, внутри всё рвалось на части: стыд, ярость к этой бабе, ревность жгучая, и ужас от того, что Люба права! Всё правда, и сын скоро сломается, и отец возьмёт всё, что хочет, от всех. Она