холодным и острым осколком в этом хаосе была иная, чудовищно простая мысль: а если они не будут искать? Что, если все, что им нужно, — они уже получили: удобная, аккуратная версия, объясняющая исчезновение, версия, в которую все готовы поверить, потому что она заканчивается, потому что ее можно закрыть? Пьяная мать, авария, река, огонь. Трагедия, но не тайна. Дело, в котором можно поставить точку.
И всё, что она смогла выдавить из пересохшего горла, дрожащим, ломаным, почти нечеловеческим шёпотом, было:
— Кто... кто... кто... они...
Виктор вздохнул — глубоко и скучающе, как человек, которому приходится раз за разом объяснять очевидное:
— Ах Эмили, Эмили, — голос его звучал мягко, с укоризной, словно он делал ей замечание за невымытую посуду. — Не трать силы попусту. Оставь это полиции. Твой единственный долг, твоя единственная реальность — это то, что сейчас у тебя между ног. И твоя единственная задача — следить, чтобы член твоего сыночка всегда находил дорогу в твою пизду. И чтобы вы оба не забывали, для чего она теперь существует.
Он сделал шаг к выходу, уже не глядя на них — они больше не требовали его внимания, они работали, и это было важнее всех слов:
— Так что поебитесь. Позавтракайте. И привыкайте к новым правилам — теперь это ваша жизнь.
Дверь зашипела. Закрылась. Осталась тишина.
Эмили, всё ещё сидевшая на члене сына, медленно возобновила движение — не от желания, не от страха, а потому что остановка — это признание конца, а пока она двигается, пока её тело выполняет функцию — они живы и у них есть шанс.
Где-то в мире нашли их тела. Но они... они здесь, в этом бункере, под землёй. И они ещё живы. И это — единственная реальность, которую она могла хоть как-то контролировать.
Том спросил — не громко, не требовательно, а с той тихой, почти невесомой тревогой, с которой спрашивают у взрослого, упала ли звезда или это просто самолёт, потому что ещё верят, что взрослые всё знают, и если она скажет — значит, это правда, и мир ещё можно поправить, если очень постараться:
— Мам... что было в газете?
Эмили не ответила сразу. Она продолжала двигаться — вверх-вниз, вверх-вниз — потому что остановка означала бы провал, означала бы наказание для него, а она больше не могла позволить себе ошибку. И в её голове не было решения — была борьба: между правдой, которая убьёт его душу окончательно, и ложью, которая продлит агонию, но даст ему ещё один вдох, ещё один час, ещё один день в иллюзии, что где-то там его тётя Клэр звонит в ФБР, что дядя Марк подаёт ходатайство, что у обгоревших трупов берут ДНК. Она понимала: если она скажет «нашли нашу машину, а в ней обгоревшие тела, которые считают нашими», он сломается, не телом, нет, тело выдержит, но внутри умрёт надежда, и останется только оболочка, готовая выполнять приказы, и тогда — Виктор победит полностью, а если она скажет «ничего страшного», он будет верить, и в этой вере — будет сила, и в этой силе — будет выживание, и она выбрала.
Она наклонилась, прижалась лбом к его лбу, её губы почти коснулись его виска, и, продолжая двигаться, голосом, который она сделала спокойным:
— Ничего, солнышко. Просто... объявление. О дорожных работах. На той дороге. Где мы были.
Она прижалась к сыну. Но не смотрела на него. Смотрела мимо. В её голосе не было дрожи, не было пауз, не было сомнений — только убеждённость, искусственно выращенная, как растение в лаборатории, где свет, вода и воздух дозированы