— Не волнуйся. Всё будет хорошо. Мы здесь. Мы вместе. А там... там — просто бумага.
Она не солгала. Потому что в этом бункере — она была его последней надеждой и опорой. И если ей придётся лгать — она будет лгать. До последнего вдоха.
Том обнял её — не осторожно, не робко, а с той отчаянной, безусловной потребностью в подтверждении, которая остаётся даже тогда, когда мир рушится по кирпичу, когда тело предаёт, когда глаза видят то, что не должны, когда память уже не может вместить всё, что произошло, и он прижался к ней всем телом, как делал в шесть лет, когда боялся грозы, и прошептал, не отводя лица, не разжимая пальцев на её спине, с той чистотой, которая ещё не была отравлена цинизмом выживания:
— Мам... я тебя люблю.
Эмили не остановилась. Она продолжала двигаться — вверх-вниз, вверх-вниз — потому что остановка теперь была смертным приговором, потому что каждое мгновение — это счётчик, тикающий в её голове: пятнадцать секунд, пятнадцать секунд, пятнадцать секунд, — и она обняла его в ответ, прижала его голову к своей груди, впилась пальцами в его плечи, как будто могла закрыть его своим телом.
— И я тебя люблю, мой мальчик, моё солнышко. Всё будет хорошо. Мы скоро выберемся отсюда и забудем всё это — как страшный сон.
Но Эмили уже сама не верила в это — не потому что потеряла надежду, а потому что её разум, отточенный материнским инстинктом и годами борьбы за выживание сына, видел картину целиком: Виктор не оставлял следов, не допускал ошибок, не проявлял суеты, он действовал как хирург, вырезая их из мира по чёткому протоколу, и в этом протоколе не было места спасению, не было досадных промахов, не было неожиданных свидетелей — только план, и она знала: если он захотел, чтобы они исчезли, они исчезли навсегда, как если бы их никогда не было; но она должна была дать Тому надежду, не как иллюзию, а как инструмент, как кислородную маску в разряжённой атмосфере, чтобы он мог дышать, чтобы мог двигаться, чтобы мог жить, и поэтому она ускорила ритм — не резко, не хаотично, а с нарастающей, целенаправленной интенсивностью, как волна, набирающая силу перед прибоем, и почувствовала, как он напрягся в ней: его бёдра дёрнулись, член пульсировал внутри неё с новой силой, и через мгновение он схватил её за талию, и начал двигать бёдрами вверх, навстречу её движению вниз, с такой силой, что матрас хлопал под ними, что его бёдра с гулким шлепком ударили по её ягодицам. При каждом входе, и она знала: он на грани, он там, и она наклонилась, прижалась губами к его уху, вдохнула его запах — пот, страх — и прошептала, то последнее, что она ещё могла ему дать:
— Давай, мой малыш... да...
Он задохнулся. Его тело выгнулось дугой, руки впились в её бёдра до синяков, и член пульсировал — раз, два, три — коротко, судорожно, и это случилось: не фонтаном, но густой, тёплой струйкой, которая хлынула глубоко внутрь, и она чувствовала каждую каплю спермы своего сына глубоко внутри своего влагалища.
После оргазма он обмяк — и член, смягчаясь, скользнул из неё, оставив за собой ощущение пустоты и тёплую, липкую струйку, медленно вытекающую на её лона.
Эмили не закрыла глаза. Она смотрела но не видела, ощущая каждой порой своей кожи ледяной, тошнотворный стыд, который поднимался и жег ее хуже раскалённых углей. Это было не просто унижение. Это было умерщвление последнего остатка её материнского достоинства.