плечи — не грубо, но безоговорочно — и он упал на спину, и в тот же миг она села на него — не осторожно, не плавно, а рывком, как человек, прыгающий с крыши в воду, и член вошёл до упора, одним движением, без подготовки.
Она начала двигаться — резко, с дрожью в бёдрах, с перебоями в дыхании, с пересохшим горлом, и, наклонившись к его уху, выдавила — уже не шёпотом, не просьбой, а раздражённо, почти сердито, как мать, ругающая сына за проступок, который мог убить их обоих:
— Слушай, Том. Я не могу каждую секунду смотреть на твой член. У нас — пятнадцать секунд. Пятнадцать! И если ты просто сидишь, жуёшь кашу, а он стоит — это нарушение. Это наказание. Я не успею каждый раз. Ты сам должен следить. Сам. С первой секунды. Как только почувствуешь — действуй. Не жди, пока я скажу. Не смотри на меня с вопросом. Просто делай. Потому что если мы опоздаем — он ударит тебя. И я не смогу тебя спасти. Понял?
Она не кричала. Но в её голосе была паника, замаскированная под гнев — потому что она знала: они, скорее всего, уже проиграли. Уже нарушили. Уже должны были быть наказаны.
И она молила Бога, которого больше не верила, что Виктор не смотрел в камеру в эти секунды.
Эмили бешено прыгала на члене сына — не от желания, не от страсти, а как человек, бегущий по льду, чувствующий, как он трескается под ногами: каждое движение — отчаянная попытка догнать время, перехитрить счёт, стереть ошибку, хотя она знала: это невозможно. Наказание — вопрос времени, вопрос воли Виктора. И её прыжки — лишь отсрочка, лишь ритуал, лишь молитва без слов, и она наклонилась, прижала губы к его уху и прошептала, голос дрожал от напряжения, но в нём уже не было нежности — только команда, чёткая, как сигнал тревоги:
— Том, не лежи как бревно. Положи руки мне на бёдра. И трахай меня... он... он должен видеть.
Он послушался мгновенно — и его ладони легли на её бёдра, пальцы впились в плоть, и он начал помогать — не с наслаждением, не с жадностью, а с точностью, поднимая и опуская её в такт её прыжкам, как будто они — один механизм, и единственный способ не сломаться — работать вместе, и только тогда она, не снижая ритма, не сбивая дыхания, спросила, коротко, резко:
— Том, как долго у тебя стоял, прежде чем мы начали?
— Я не помню... — выдавил он, не глядя на неё, лицо напряжено, глаза прикрыты, будто он может выключить реальность, если не будет смотреть.
— Том, ну как это ты не помнишь? — голос сорвался, в нём вспыхнула ярость, не на него, нет, на себя, на случай, на ситуацию, на этот бункер, который превратил мать и сына в часовые механизмы, где каждая секунда — смертельна, и она почти выкрикнула: — Это же твой член! Когда он встал?!
— Ну... ну... — он замялся, как ребёнок, пойманный на вранье, и тихо, почти виновато, прошептал: —. ..когда ты раздвинула ноги...
Эмили остановилась. На долю секунды. Бёдра замерли в самой верхней точке и резко пошли вниз до упора. В голове у неё взорвалась одна мысль: минуты.
Не секунды. Минуты.
Сколько она сидела, подогнув ноги, медленно ела кашу, терпела стыд, не глядя, не проверяя, не действуя, пока он сидел напротив, со стоящим членом, и смотрел на её пизду, и делал вид, что не знал, что должен сразу, мгновенно, без колебаний — бросить ложку, встать,