понурый, в старой балоневой куртке и кроссовках. Мать вскрикнула и бросилась к нему, вцепившись в шею, прижимаясь всем телом. Слёзы хлынули снова — горячие, неудержимые:
— Спасибо, спасибо сынок! Милый, любимый! Ты не пожалеешь!
Неизвестно, что было хуже: вернуться в часть и почти наверняка сгинуть в мясорубке, или в девятнадцать лет оказаться заживо похороненным в четырёх стенах, без дневного света, без работы, без друзей, без любви... Даже Алина — та, что отвечала на его письма тепло, хоть и не клялась ждать, теперь была недостижима: ни позвонить, ни написать, не выдав себя. Сколько прятаться? Когда кончится война? Будет ли амнистия? Шаг сделан и сразу же раздавлен грузом последствий... Он оказался в вакууме. Дни слились в серый ком. Просыпался от каждого стука, лежал в темноте, не зажигая свет. Днём, если приходили гости, спускался в погреб и слушал, как мать ходит наверху, разговаривает с соседками. Она спускалась иногда: приносила еду, меняла бельё, таскала книги из библиотеки. Разговаривали мало. Он винил себя, она — себя, но оба молчали. С первого дня он ненавидел себя. За то, что не уехал. За то, что бросил парней, с которыми делил всё. За предательство тех, кто уже лежал в земле, и тех, кто ещё дышал. Никакая радость от спасённой жизни, не вернула ему достоинство. Он чувствовал себя трусом, отбросом! По ночам лежал на матрасе, уставившись в потолок, и мысленно перебирал: а если бы поехал? Погиб? Остался без рук, без ног? Всё казалось лучше этой живой могилы.
Через месяц он начал ненавидеть и мать. Она чувствовала вину до дрожи в руках, до бессонных ночей. Сама заставила, шантажировала жизнью, умоляла на коленях. "Да, виновата. Но ни о чём не жалела. Чужие сыновья гибли тысячами. А её кровиночка был здесь: живой, здоровый, хоть и бледный, как погребной гриб, с потухшими глазами". Она старалась: готовила любимые котлеты, стирала одежду, которую он надевал только ночью, иногда выходя во двор. Приносила кассеты на магнитофон, с рынка. Иногда садилась рядом, держала за руку. Он не отнимал ладонь, но и не отвечал на пожатие. Однажды ночью, под ливнем, Артём не выдержал... Обхватив колени, сказал в темноту:
— Мама… я тебя ненавижу. За то, что заставила меня сбежать.
Елена Викторовна замерла и прошептала:
— Ненавидь, сынок. Сколько влезет. Только живи. Пожалуйста...
Артём не знал, сколько ещё выдержит. Но каждый раз, когда думал сдаться военкомату, сесть или исчезнуть, вспоминал материнское лицо в день возвращения. И ничего не предпринимал. Потому что знал: он уйдёт — убьёт её. Останется — убивает себя. Ещё было одно обстоятельство. То, в чём он не мог себе признаться даже мысленно... даже в самые тёмные часы, когда лежал соседней комнате, уставившись в потолок, и слышал, как за стеной мать тихо вздыхает во сне... То, что жгло его изнутри сильнее, чем ненависть к себе или к ней. Влечение!.. Попробовав единственный раз настоящий секс, теперь он мечтал повторить это снова. Это не шло ни в какое сравнение с "юношескими" занятиями. Живое, женское тело - вот о чем он бредил всеми днями и ночами! В армии этого почти не было, или было, но приглушённое, задавленное. Днём — марш-броски, отжимания до дрожи в руках, караульные смены, когда стоишь на ветру и думаешь только о том, как бы не заснуть стоя. К вечеру ноги еле доносили до койки, тело ныло, мозг отключался мгновенно. Желание приходило редко, вспышками, и уходило само, под холодный душ, под тяжёлый сон. А здесь, в родном доме, на полном обеспечении, когда единственные занятия: