на еду, хотя Алекс требовал, чтобы я ела из миски, сохраняя силы — его голос был ровным, но настойчивым, и я послушно слизывала корм, борясь с подкатывающей тошнотой. Грудь набухла, стала гиперчувствительной. Когда я ползала, ткань корсета терла соски, вызывая капли молозива — густого, сладковатого, которое пропитывало латекс и оставляло влажные следы. Алекс замечал и улыбался: "Уже готовишься кормить мой помёт". Его взгляд был голодным, собственническим, и от этого внутри меня вспыхивала гордость — я была его сосудом, его племенным животным, и это ощущение наполняло меня теплом, смешанным с покорностью.
* * *
II. Кризис
Паника не пришла сразу. Она приходила медленно, как вода в трюм корабля, — сначала незаметно, потом всё быстрее, пока я не обнаружила себя посреди ночи в полной темноте, не зная, как дышать.
Это был не страх беременности как таковой. Это было что-то более глубокое, более старое, более настоящее. Это был страх необратимости.
Всё, что я делала до этого, — ошейник, костюм, ритуал имени, отказ от голоса, — всё это было выбором, который я могла теоретически отменить. Я могла сказать «красный». Я могла встать. Я могла уйти. Я не уходила — не потому что не могла, а потому что не хотела. Но возможность уйти существовала. И в этой возможности жила часть моей свободы.
Теперь что-то внутри меня росло, чего я не могла остановить словом.
«Красного» не существовало для этого.
Я лежала в темноте, слышала, как Алекс спит рядом — ровное, спокойное дыхание, — и думала о вещах, которые Снежка не умела думать. Снежка жила в настоящем. Анна умела жить в будущем. И сейчас будущее ревело.
Я думала о маме.
О том, как она держала меня за руку, когда я была маленькой, и говорила: ты должна быть сильной. Ты должна стоять сама. Никого не нужно — только ты, только твои руки, только твоя голова. Она говорила это как молитву. Как заклинание против всего, что причинило ей боль. Против отца, который ушёл. Против всех мужчин, которые уходили. Против мира, который не держит.
Я думала: если бы она увидела меня сейчас.
Лежащую в клетке. В ошейнике. Беременную. В чужом доме, в котором стало моим.
«Ты всё потеряла», — сказала бы она.
Но потом я думала о другом. О том, что мама с её независимостью, с её силой, с её молитвами о том, чтобы не нуждаться, — мама умерла бы в одиночестве, если бы я не звонила. Что её спальня пахла лекарствами и несбыточным. Что её голос, такой твёрдый снаружи, по ночам — я слышала это в детстве сквозь тонкую стену — иногда звучал как плач.
Независимость не спасла её.
Но и то, что я делала, — разве это было спасением? Или это было другим видом потери? Я отдала голос. Отдала имя. Теперь тело отдавало что-то большее — без спроса, без права вето.
Мысли шли волнами.
Ребёнок вырастет и увидит это. Он будет смотреть, как мать ползает. Он будет слышать мяуканье там, где должны быть слова. Что я ему скажу? Что это нормально? Что это выбор? Какой выбор у него — принять этот мир как данность, потому что он не знал другого?
Кем я стану для него — матерью или кошкой?
Есть ли в этом мире место для ребёнка рядом с тем, что я есть?
И самый глубокий страх — тот, который я не сразу нашла словами, который жил под всеми другими, как дно под слоями воды:
А что, если я не смогу любить его так, как должна? Что, если Снежка не умеет быть матерью? Что, если Анна слишком давно ушла?