пахло травами, от улицы, где догорал закат, от всего, что было «до». Татьяна стояла, прижавшись спиной к двери, и смотрела, как Вернер проходит в центр комнаты, оглядываясь, словно оценивая новое приобретение.
— Хороший дом, — сказал он, проводя пальцем по стене, сбивая пыльцу с засушенного зверобоя, что висел пучком у потолка. — Чисто. Пахнет женщиной.
Он повернулся к ней. В свете масляной лампы его лицо казалось вырезанным из камня — скулы, челюсть, тонкая линия губ. Глаза скользнули по ней, от мокрых волос до босых ног, и она почувствовала себя голой под этим взглядом, хотя платье было на месте.
— Подойди, — сказал он.
Она не двинулась. Он ждал. Тишина тянулась, как резина, и в этой тишине она слышала, как стучит сердце — глухо, тяжело, где-то в горле.
— Я сказал: подойди.
Голос остался ровным, но в нем появилась сталь. Она шагнула. Один шаг. Второй. Остановилась в двух метрах от него, глядя в пол, на его сапоги — начищенные, блестящие, чужие на ее половиках.
— Ближе.
Она подошла. Он взял ее за подбородок, заставил поднять голову. Пальцы были холодными и твердыми, и она почувствовала, как под ними дрожит кожа.
— Ты боишься, — сказал он. Не спросил. Утвердил. — Это хорошо. Страх делает женщину послушной.
Он отпустил подбородок и провел рукой по ее волосам — мокрым, тяжелым, распущенным по плечам. Взял прядь, потер между пальцами, словно оценивая ткань.
— Волосы красивые. Длинные. У моей жены были короткие. Она остригла, когда началась война. Дура. — Он дернул за прядь, не больно, но достаточно, чтобы она качнулась вперед. — Ты не стриги. Я люблю длинные.
Он обошел ее — медленно, со вкусом, как покупатель на базаре. Она стояла, не двигаясь, чувствуя, как его взгляд ползет по спине, по пояснице, по бедрам. Где-то за стеной скрипнула половица — Варя не спала. Варя слушала.
— Раздевайся, — сказал он, останавливаясь у нее за спиной.
Она закрыла глаза. Руки сами потянулись к вороту платья. Пальцы не слушались, пуговицы скользили, и она возилась с ними целую вечность, чувствуя, как горят щеки.
— Быстрее, — сказал он. — У меня нет всего вечера.
Она рванула ворот, и пуговица отлетела, покатившись по полу. Платье соскользнуло с плеч, упало к ногам. Она стояла в одной нижней рубашке — тонкой, выцветшей, просвечивающей в свете лампы.
— Дальше, — сказал он.
Она стянула рубашку через голову. Ткань зацепилась за мокрые волосы, пришлось дернуть, и на секунду она ослепла, а когда открыла глаза — он стоял перед ней, в полуметре, и смотрел на ее грудь.
— Groe, — сказал он по-немецки, и слово прозвучало как оценка. — Большие. Тяжелые. Хорошо.
Он протянул руку и взял ее грудь в ладонь — взвесил, сжал, провел большим пальцем по соску. Она замерла, стараясь не дышать. Кожа горела под его пальцами, и она ненавидела это тепло, ненавидела то, как сосок твердеет от прикосновения, как тело предает ее, отзываясь на чужую руку.
— Соски светлые, — сказал он, будто записывал в невидимый блокнот. — У русских часто темные. А у тебя — розовые. Красиво.
Он наклонился и лизнул сосок — быстро, сухим языком. Она дернулась, и он схватил ее за затылок, фиксируя голову.
— Стой смирно, — сказал он в грудь. — Я сказал — стой.
Он взял сосок в рот, соснул, прикусил — не больно, но достаточно, чтобы она почувствовала. По телу пробежала дрожь, и она закусила губу, чтобы не застонать. Он сосал медленно, со вкусом, и она слышала влажные звуки, чувствовала, как его язык обводит сосок, как слюна течет по