как его пальцы сжимают ее грудь, мнут, перекатывают сосок.
— Сегодня я покажу тебя деревне, — сказал он. — Пусть все видят, чья ты теперь. — он наклонился, лизнул сосок, прикусил — она вздрогнула. — Ты будешь ходить со мной. Будешь улыбаться. Будешь делать вид, что тебе хорошо. Verstanden?
— Поняла, — выдавила она.
— Хорошо. — он поцеловал ее в губы — жестко, требовательно, проталкивая язык, и она почувствовала вкус его утра — кислый, табачный, чужой. — А теперь оденься. Красиво оденься. Чтобы все мужики смотрели и завидовали.
Он встал, натянул штаны, застегнул ремень, и вышел в сени, насвистывая какой-то марш. Татьяна осталась лежать, глядя в потолок, считая трещины в штукатурке. Потом медленно села, спустила ноги на пол. В комнате пахло ими — потом, спермой, чужим телом.
Она надела то же темно-синее платье — другого не было. Волосы распустила, оставила распущенными — заплетать не было сил. Вышла в горницу.
Варя стояла у печи, помешивая что-то в чугунке. Увидела мать — и отвела взгляд. Слишком быстро. Слишком резко.
— Доброе утро, мам, — сказала Варя, не оборачиваясь. Голос ровный, но в нем звенела сталь.
— Доброе, дочка, — ответила Татьяна, и голос сорвался.
Вернер вернулся, сел за стол, хлопнул ладонью по столешнице.
— Жрать давай. Schnell.
Варя поставила перед ним миску с кашей, кусок хлеба, кружку молока. Он посмотрел на нее, прищурился, и Татьяна увидела, как его взгляд скользнул по фигуре дочери — по узким бедрам, по острому подбородку, по коротким волосам.
— А ты ничего, — сказал он. — Small. Но красивая. Мать пошла.
Варя застыла, сжав половник так, что побелели костяшки.
— Не трогай ее, — сказала Татьяна тихо, почти шепотом.
Вернер повернулся к ней, улыбнулся — медленно, хищно.
— Не буду, — сказал он. — Пока не буду. Если ты будешь хорошо себя вести. — он отправил ложку каши в рот, прожевал, запил молоком. — А теперь собирайся. Мы идем в деревню.
— Зачем?
— Показать тебя. — он встал, подошел к ней, взял за подбородок, повернул к свету. — Ты красивая женщина, Татьяна. Ты должна быть на виду. Пусть все знают, что капитан Вернер взял себе лучшую бабу в этой дыре.
Она молчала, глядя сквозь него.
— И надень что-нибудь с вырезом. — он отпустил ее, повернулся к Варе. — А ты сиди дома. Никуда не выходи. Если я узнаю, что ты шлялась по улице — пеняй на себя.
Он вышел во двор, крикнул что-то по-немецки солдатам. Те засмеялись.
Татьяна стояла посреди горницы, чувствуя, как мир сжимается до размеров этой комнаты, этого стола, этой каши, остывающей в миске. Варя подошла к ней, взяла за руку.
— Мам, — шепнула она. — Я не дам тебя в обиду. Я...
— Молчи, — оборвала Татьяна. — Молчи и делай, что он сказал. Ради бога, молчи.
Она высвободила руку, прошла в спальню, застыла перед зеркалом. В отражении стояла женщина с распущенными светлыми волосами, в темно-синем платье, с глазами, в которых не было жизни. Татьяна расстегнула верхние пуговицы, открывая грудь — глубокий вырез, белая кожа, веснушки на ключиах. Потом застегнула обратно. Потом снова расстегнула.
— Татьяна! — крикнул Вернер с улицы. — Komm! Быстро!
Она вышла. На крыльце стоял Вернер, рядом с ним двое солдат — молодые, с автоматами на груди. Они смотрели на нее, и в их взглядах было то же, что и у капитана — голод, оценка, собственничество.
— Geil, — сказал один из солдат, и оба заржали.
Вернер обернулся к ним, что-то резко сказал по-немецки — они притихли, но улыбки остались. Он взял Татьяну под руку