Значит, так, — начал он, стряхивая пепел на земляной пол, — бабы должны кончать. Это закон природы. Когда мужик входит в бабу, у неё всё внутри сжимается, и от этого обоим приятно. А если она не кончает — значит, она не старается. Значит, она мужика не уважает. А мы, партизаны, уважения требуем. Мы за Родину воюем, мы кровь проливаем, а они будут лежать, как бревна? Нет, так не пойдёт. Сегодня мы их научим, как надо любить советского солдата.
Он говорил это серьёзно, назидательно, и мужики кивали, и от этой серьёзности, от этой уверенности в своей правоте Татьяне стало дурно — не от страха, а от абсурдности происходящего, от того, что эти люди, которые ещё недавно были крестьянами, рабочими, мужьями, превратились в зверей, искренне верящих, что насилие — это норма, что женщина должна быть благодарна за то, что её используют, и что оргазм — это плата за спасение.
— Раздевайтесь, — сказал Петрович, и его голос не допускал возражений. — И постарайтесь, чтобы нам было приятно. А не то... ну, вы поняли.
Татьяна медленно, пальцами, которые дрожали, расстегнула рубашку, и ткань соскользнула с плеч, обнажая её тело, покрытое синяками — фиолетовыми, жёлтыми, багровыми, — следами пальцев на груди, на бёдрах, на шее. Варя стояла рядом, и её худое тело, с выступающими ключицами и острыми лопатками, казалось таким беззащитным, таким хрупким, что Татьяне захотелось закрыть её собой, спрятать, унести отсюда, но она знала, что это невозможно, что единственное, что она может сделать сейчас — это быть рядом, смотреть на дочь и давать ей сил своим взглядом.
Елена разделась молча, её движения были механическими, как у куклы, и её стройное тело, с тонкой талией и округлыми бёдрами, тоже было покрыто синяками, и на внутренней стороне бедра запеклась кровь — следы предыдущей ночи, которые она не успела смыть.
Их уложили на нары — каждую на отдельные, но рядом, так что они могли видеть друг друга. Татьяна легла на спину, чувствуя, как холодные доски касаются её спины, как грудь поднимается и опускается в неровном дыхании, и первый мужчина, который подошёл к ней, был тот самый Петрович — он сел рядом, и его руки, жёсткие и мозолистые, легли на её грудь, сжимая, мнув, щипая соски, и он смотрел на её лицо с выражением экспериментатора, который проверяет новую гипотезу.
— Ну, давай, — сказал он, и его пальцы скользнули ниже, к животу, к лобку, и он провёл по складкам, ощупывая, изучая, и его голос звучал почти нежно, — ты расслабься, думай о приятном. Я тебе больно не сделаю. Я тебя удовольствием угощу.
Он наклонился и поцеловал её в губы — мокро, со вкусом махорки, и его язык проник в её рот, и она почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота, но она заставила себя лежать неподвижно, позволяя ему делать что угодно, потому что сопротивление истощило бы её быстрее, чем это притворное расслабление.
Он оторвался от её губ и спустился ниже — его губы коснулись её шеи, ключицы, груди, и он взял сосок в рот, посасывая, покусывая, и его рука скользнула между её ног, раздвигая складки, проникая внутрь, и она почувствовала, как его пальцы — грубые, с мозолями — двигаются в ней, растягивая, исследуя, находя чувствительные точки, и она закусила губу до крови, чтобы не застонать, потому что её тело, её предательское тело, начинало откликаться на эти прикосновения — влага выступила между ног, и она ненавидела себя за это, за то, что её организм искал удовольствия даже