сторону, уступая место следующему, кто-то тянется к Варе, и Татьяна слышит, как дочь вскрикивает, закусывая губу, и этот вскрик отдаётся в ней острой болью, как будто это в неё входят, как будто это её тело разрывают снова и снова, но она не может ничего сделать — только лежать и ждать, когда это кончится. Где-то за стенами землянки, сквозь тяжёлое дыхание и влажные звуки, она слышит крик ночной птицы — резкий, пронзительный, как стон, и этот крик напоминает ей о том, что лес жив, что мир существует, что за пределами этого ада есть звёзды, и трава, и утренний туман, и, может быть, даже свобода, хотя она кажется сейчас такой же недостижимой, как луна, которую она не видела уже много недель. Она вцепляется в эту мысль, как в соломинку, и держится за неё, позволяя ей нести себя через эту ночь, через каждое прикосновение, каждый толчок, каждый стон, каждую слезу, которую она проглатывает вместе с воздухом, чтобы не дать им увидеть, как они её сломали. Когда последний мужчина выходит из неё, натужно дыша, и падает на соседние нары, засыпая почти мгновенно, Татьяна не двигается — лежит ничком, прижавшись щекой к грязной подушке, и чувствует, как тонкая струйка спермы стекает по её бедру, смешиваясь с кровью и потом, липкая и холодная. Она не находит в себе сил даже пошевелиться — её тело онемело, превратилось в кусок мяса, который больше не принадлежит ей, и только где-то в груди, под грудой осколков, ещё бьётся сердце — тук-тук, тук-тук, медленно, ровно, как метроном, отсчитывающий время, оставшееся до рассвета. — Мам, — шепчет Варя откуда-то сбоку, и Татьяна с усилием поворачивает голову, встречаясь с её взглядом — в темноте глаза дочери кажутся огромными, как два озера, и в них больше нет слёз, только пустота, та самая, выжженная пустота, которая остаётся после пожара, когда выгорело всё, что могло гореть. — Мам, они ушли. Все.
Тишина, наступившая после того, как последний мужчина вышел, была густой и вязкой, как болотная жижа, — она заполнила землянку, осела на стенах, на нарах, на их обнажённых телах, и Татьяна лежала неподвижно, чувствуя, как тонкая струйка спермы стекает по внутренней стороне бедра, смешиваясь с кровью и потом, липкая и холодная, и каждый удар сердца отдавался в висках глухим, ровным стуком, отсчитывая секунды, которые складывались в минуты, а минуты — в часы, и она не знала, сколько прошло времени, потому что время здесь, в этой землянке, текло иначе — медленно, как смола, застывающая на стволе сосны, и каждое мгновение длилось вечность.
Варя лежала рядом, её худое тело, покрытое синяками и ссадинами, сжималось в комок, прижимая перевязанную руку к груди, и её плечи вздрагивали в беззвучных рыданиях, которые она пыталась сдержать, чтобы не разбудить спящих мужиков, чтобы не дать им увидеть, как они её сломали, но Татьяна слышала эти всхлипы — тихие, почти неслышные, как шелест осенних листьев под ногами, — и каждый из них разрывал её сердце на куски, которые уже не склеить никаким йодом, никакими бинтами, никакой материнской любовью.
— Варя, — прошептала Татьяна, и её голос прозвучал хрипло, как у раненой птицы, которая пытается петь, но вместо песни из горла вырывается только шипение, — Варь, ты как?
Варя повернула голову, и в темноте её глаза — огромные, тёмные, с расширенными зрачками, которые, казалось, поглотили всю радужку — смотрели на мать с пустотой, той самой выжженной пустотой, которая остаётся после пожара, когда выгорело всё, что могло гореть, и в