глазах. Она почувствовала, как внутри всё сжалось, потом разжалось, потом потекло. По внутренним бёдрам стекали прозрачные дорожки, и она не могла остановить это.
Я боюсь. Я очень боюсь. Но я хочу. Хочу так, что в глазах темнеет.
Он подошёл. Тяжёлый, горячий, больше, чем она могла представить. От него пахло землёй, потом и чем-то ещё — тёмным, животным, древним. Он обнюхал её. Долго. Ириска стояла, расставив ноги, и ждала.
Когда он взошёл, мир сузился до одной точки.
Член был огромный — толще, чем у любого жеребца, горячий, с тяжёлой головкой. Он вошёл медленно, с силой, разрывая.
— А-а-ах... — вырвалось у неё. Сначала человеческим голосом, потом лошадиным ржанием, потом уже просто звуком, которого у неё раньше не было.
Боль была белой, ослепительной. Что-то внутри треснуло. Кровь потекла по ногам. Она чувствовала, как тело рвётся, как растягивается дальше, чем может, как внутри что-то ломается — окончательно и необратимо.
А потом пришло другое.
Глубокое. Тяжёлое. Настоящее.
Вот оно. Вот. Не стыд. Не механика. Настоящее.
Оргазм накрыл её волной, от которой колени подкосились, а глаза закатились. Она кончала, пока бык двигался внутри, и кончала ещё, когда он излился — густо, горячо, так глубоко, что ей показалось, будто заполняет весь живот.
Она не понимала, что с ней. Ей было страшно. Ей было больно. Ей было хорошо. Всё сразу, и ни одно из этих чувств не было главным.
Когда он слез, она осталась висеть на ремнях. Ноги не держали. По бёдрам текла кровь и семя. Гости хлопали. Кто-то смеялся. Кто-то считал деньги.
Дон Аурелио подошёл и сам промыл её. Холодной водой из ведра. Сам наложил швы — быстро, уверенно, как ветеринар. Ириска стояла и смотрела в стену. Внутри было пусто. Не страшно, не стыдно — пусто. Как будто из неё вынули что-то и не сказали, что.
— Живая, — сказал он, глядя на ветеринара. — Шей крепче. Она ещё понадобится.
Три недели она почти не вставала.
Ожог от тавра тянуло, швы внутри ныли, живот болел, как после родов. Рамон приносил ей воду и сено. Иногда — зерно с патокой. Она ела, спала, смотрела в стену. Внутренний голос молчал. Он не осуждал. Он вообще ничего не говорил.
На четвёртую неделю она встала.
Колени держали. Ноги шли. Она вышла в паддок, и солнце ударило в туннель, и она пошла вдоль забора — шагом, потом рысью. Колено вверх, носок вниз, спина прогнута. Как учили. Ожог тянуло на каждом шаге. Она не останавливалась.
У загона гуара она остановилась сама.
Он стоял у забора и смотрел. Она смотрела в туннель, и туннель показывал его — чёрного, тяжёлого, с короткими рогами и шеей, толще, чем у любого жеребца. Он был спокоен. Он узнал её.
Ириска стояла и чувствовала, как внутри снова поднимается это. Горячее. Мокрое. Тянущее. Она ненавидела его. И хотела.
Это не я. Это тело. Тело хочет. Не я.
Но «я» уже давно не было. Было тело. Тёплое, тяжёлое, с горячим краном под рёбрами, которое знало, чего хочет.
Через неделю она легла под гуара снова.
Сначала — раз в неделю. Потом чаще. Хозяин больше не устраивал ставок. Просто открывал загон.
— Иди, — говорил он. — Раз хочешь.
Она шла сама.
Бык уже не бил рогами. Он узнавал её запах, низко мычал и покрывал спокойнее — всё ещё грубо, всё ещё слишком глубоко, но уже с чем-то похожим на привычку. Ириска стояла в станке — ремни, столбы, красная земля, — и ждала. Боль была. Она всегда была. Но вместе с болью было другое: глубокое, тяжёлое, настоящее. То, чего не было ни с жеребцами, ни с людьми.