груди, медленно, до самой полосы от ремня, и полоса защипала.
— Ты гляди, — сказал Лагутин из кресла. — Порнозвезда. Сама знает, куда.
Член у Сергея встал, когда она повела рукой по груди, и джинсы сразу стали тесны. Он себя не трогал. Он хотел донести это до неё, целиком, не расплескав.
Шурик посмотрел на это, сказал «мать честная» и полез в карман жилетки за платком.
— Вот так, — сказал Лагутин. — А муж-то дома, небось, котлеты греет.
— Вов, — сказал Шурик, комкая платок. — Ну хватит про мужа.
— А чего хватит. Пусть знает, какая у него ячейка.
Он хлопнул себя по коленям.
— Ну. Перекур. Лёнь, там в кабине пакет, за сиденьем. Неси.
Лёня вышел. Ира так и сидела на пледе на полу, у ног Шурика, и не знала, вставать или нет. Встать ей никто не велел.
Пакет был обычный, магазинный. В нём бутылка, полбуханки чёрного, сало в газете, банка огурцов. Лёня поставил его на диван, снял куртку и повесил на гвоздь у двери, рядом с дедовой телогрейкой. Лагутин ногой выдвинул табурет на середину, между креслом и диваном.
— Накрывай, хозяйка.
Ира встала. Подошла к буфету и пропала из кадра, прямо под приёмником. Стекло звякнуло в самом микрофоне, так громко, что Сергей дёрнулся. Она вернулась с тремя бабушкиными стопками и с ножом, взяла с дивана хлеб и сало и ушла с ними к окну, за край картинки. Оттуда было слышно только нож по доске и Лагутина ей в спину:
— Толще режь. Не в ресторане.
Она принесла всё на табурет, на блюдце. Налила Лагутину. Налила Лёне. Шурику поднесла бутылку, и он накрыл стопку пятернёй.
— Мне не надо. Я завтра за рулём.
— Спасибо, — сказал Лёня, когда она налила ему.
Больше за вечер ей «спасибо» не сказал никто.
— Вот, — сказал Лагутин и выпил. — Вот это и есть семейные ценности. Жена мужиков кормит. А то по кафе. — Он хрустнул огурцом и показал на неё огрызком. — Стой тут. Чтоб видно было.
Она стояла у табурета голая и подливала, когда пустело. Она не знала, куда деть бутылку: ни кармана, ни стола под рукой. Прижимала её за горлышко к животу, и холодное стекло каждый раз касалось кожи, и каждый раз она вздрагивала.
Пили долго. Лагутин растягивал, наливать велел понемногу. Он хмелел, и чем больше хмелел, тем больше говорил. Про Галин дом в Анапе, про виноград, про море, про то, что на юге люди проще. Потом опять про неё. Сначала она была «Ирина», потом «эта», а к середине бутылки осталось одно: «шалава». «Шалава, налей». «Шалава, огурец подай». «Повернись, шалава. Покажи людям», — и она поворачивалась к ним спиной, чтобы было видно полосы, и стояла так, пока он не говорил «Ладно». Когда она нагибалась к табурету налить, он шлёпал её по заду, звонко, и оставлял там руку, придерживал, пока она наливала.
— Ты глянь на неё, Шурик. Её ремнём, а она стоит. Сиськи вперёд. Вот такие они все, по кафе. Шалава и есть.
Шурик ел сало и смотрел в блюдце. Лёня сидел на другом краю дивана, пил мало и молчал. У Иры гудели ноги, и она стала переступать у табурета с ноги на ногу.
— Чего пляшешь? — сказал Лагутин. — Стой ровно. — И Шурику, с удовольствием: — И молчит, ты глянь. В лесу рот не закрывался, а тут молчит. Воспитали.
— Сядьте вы, — сказал ей Лёня. — Ноги же.
— Постоит, — сказал Лагутин.
Стемнело совсем. В доме было нетоплено с лета, и Ира, когда руки были свободны, обхватывала себя