весь воздух — до последнего, со всхлипом, — и вдохнуть было нельзя, грудь не раскрывалась, и мир стал белым и звенящим, как стекло иллюминатора после сброса.
— Дыши, — сказал он. — Ирина. Дыши.
Она вдохнула.
После проруби полок показался ей раем, после полка — снова снег, и снова вода, и снова жар, три раза, пока она не перестала отличать холод от жара. В предбаннике он завернул её в простыню и дал ковш кваса — кислого, ледяного, с хлебной горечью, — и она пила, и квас стекал по подбородку на простыню, и ей было всё равно.
Уснула она там же, в предбаннике, на лавке, головой у него на коленях. Никакого гула ей на этот раз не понадобилось.
* * *
В воскресенье она проснулась первой.
Серый зимний свет лежал на одеяле. Глеб спал на спине, с приоткрытым ртом, и дышал тяжело и ровно, как дышит большой зверь. Борода сбилась на сторону. Поверх одеяла лежала его рука — тяжёлая, с коротким пальцем и свежей ссадиной на костяшке, которой вчера не было: видно, задел о лёд.
Ира смотрела на него долго.
Того, у пульта, она ни разу не видела спящим. Ни разу не видела, как он ест, как зевает, как устаёт. Четырнадцать месяцев он был голосом, руками, взглядом за стеклом — и всегда снаружи. А этот спал рядом с ней с открытым ртом, и в бороде у него застрял берёзовый лист.
Она протянула руку и вынула лист. Он не проснулся.
Кофе она сварила сама — нашла турку, нашла банку с молотым, никого не спросив, — и принесла ему в постель. Он открыл глаза, посмотрел на неё, на чашку, сел и выпил.
— Так, — сказал он.
Обратно ехали молча. Ладонь его всю дорогу лежала у неё на колене. Перед самым городом он сказал, глядя не на неё, на дорогу:
— Я бы тебя взял.
— Знаю, — сказала она.
Больше он ничего не сказал. Не уговаривал. Не дожимал. Высадил её на больничной стоянке, у лип, открыл ей дверцу, подождал, пока она выйдет, вложил ей в руку мандарин и уехал не оглядываясь.
В коридоре, под дежурной лампой, ждал он. Достал из кармана халата ошейник и надел — палочка в петлю, палец под кожу, не туго. Шее стало тепло и тесно. Как дома, подумала она — и не поняла, какой дом имела в виду.
— Ну? — спросил он.
Ира стояла перед ним с мандарином в руке и не могла ответить. Ответов было два, и оба были правдой, и выбрать один было всё равно что выбрать, каким лёгким дышать.
Он не стал ждать.
— Пятница, — сказал он. — В девять.
12
В пятницу он снял с неё ошейник у люка, как всегда, и пристегнул её, как всегда: запястья, щиколотки, грудь, талия. Каждую пряжку проверил пальцем. Закрыл люк. Щелчок.
Она лежала и ждала «глотай».
Давление пошло вверх. Уши заложило. Голос молчал. Она сглотнула сама — без команды, по привычке, — и отпустило, и это было неправильно, как войти без стука.
Голос молчал.
За иллюминатором он сидел, сложив руки на коленях, и к микрофону не тянулся. Смотрел на неё. Просто смотрел.
Первые минуты она ждала. Потом начала бояться. Тело, которое год с лишним ждало команды на каждый вдох, не знало, что делать: вдыхать ли, когда, держать ли, сколько. Она вдохнула — и не знала, когда выдыхать. Выдохнула слишком рано. Вдохнула снова, рвано, мелко. Ремень на груди ходил часто и неровно. Марионетка, которой обрезали нитки, падает не сразу, подумала Ира: сначала висит в воздухе, и ей кажется, что её ещё держат.