Только имя. И оно оказалось разрешением — она не успела понять как. Вдох сбился. Тело ушло из-под неё, связанное, прижатое, и она услышала собственный голос, который кого-то звал, — кого, потом не вспомнила, — а его ладонь всё лежала у неё на шее, тяжёлая и спокойная, пока она не вернулась.
После он развязал её — так же медленно, виток за витком — и растёр ей руки, на которых джут оставил узор ёлочкой, мелкий и частый, как на старом свитере. Укутал в плед. Налил чаю с чабрецом. Она пила, обхватив кружку обеими руками, а он сидел рядом и растирал ей ступни, одну, потом другую, большими ладонями, как растирают с мороза.
Спать он уложил её с собой — в свою кровать, под тяжёлое ватное одеяло, — и обнял сзади, и рука его легла поперёк неё, тяжёлая, и сразу стала сонной.
Он уснул через минуту. Ира не спала.
Тишина за городом стояла такая, что звенело в ушах. Не гудело ничего. Она лежала под чужой тяжёлой рукой и слушала тишину, как слушала в баке голос, — и в тишине нечего было слушать. Она поймала себя на том, что ищет — не голос, хотя бы гул: что-нибудь низкое, ровное, на дне слышимого, под что можно уснуть. И нашла. На кухне за стеной гудел холодильник — старый, с подвыванием, на самой низкой ноте.
Под этот гул она и уснула.
* * *
Утром её разбудил топор.
Звук был сухой, звонкий, с оттяжкой, и шёл со двора. Ира подошла к окну, завернувшись в одеяло. Глеб колол дрова — в одном свитере, на морозе: ставил полено, примеривался, топор входил в дерево с одного раза, полено разлеталось надвое, и он ставил следующее. Ни одного лишнего движения. Она стояла и смотрела, как когда-то смотрела на руки у пульта, и думала, что мужчину, оказывается, бывает видно целиком — когда он у себя.
Он вошёл с инеем в бороде, глянул на неё и хлопнул себя ладонью по бедру.
Ко мне.
Она подошла. Он сунул ледяные ладони ей под одеяло, на тёплую спину, и она взвизгнула — громко, неприлично, на весь дом, — а он засмеялся. Смеялся он редко, это она уже поняла, и смех у него был короткий, глухой, как удар топора.
После завтрака он отвёл её в мастерскую.
Мастерская была в пристройке — тёплая, с железной печкой и верстаком во всю стену. Инструменты висели рядами, каждый на своём месте, обведённом краской по контуру, и Ира, всю жизнь воевавшая с кладовщиками за порядок на стеллажах, остановилась перед этой стеной, как перед иконой. Пахло стружкой, клеем и олифой. На полу лежала овчина.
— Одежда здесь не нужна, — сказал он. — Свитер оставь.
Свитер был его — большой, до колен, колючий. Она осталась в нём.
Он дал ей доску — светлую, мягкую, длиной в локоть, — кусок наждачной бумаги и показал: вдоль волокон, без нажима, до гладкости. Сам встал к верстаку и занялся своим.
Ира села на овчину, положила доску на колени и начала.
Через полчаса заболело запястье. Через час она перестала думать. Шуршала бумага — вдоль волокон, вдоль, вдоль, — потрескивала печка, у верстака шуршал рубанок, и среди этих звуков не было ни одного голоса, и ни одного голоса не было нужно. Доска под ладонью становилась тёплой и гладкой, как кожа. Мысли — про отчёт, про сына, про то, что она здесь купленная, на двое суток, без ошейника, — отошли куда-то